Книга Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь я закрыт, даже учителям, предлагавшим помощь, не разрешаю работать с моим телом. Я не могу вернуться в мир женщин: сердце мое спрятано отныне в коте, а страх не дает мне ни обнять, ни даже взглянуть на ту, что могла бы отозваться. Впредь моя участь — лишь превращать Ведьм в них самих, и Юлия стала, похоже, последней ушедшей без превращения.
Я не демонстрирую обнаженное тело, а тело кряхтит да слабеет. Дни, последовавшие за странным, необдуманным приходом Левы, чуть не убили меня и пробудили старую болезнь легких, которую почти поверил что победил к этим месяцам. Не тут-то было, и я хочу уподобить свою любовь воздуху, и первым делом из меня наружу вышел застоявшийся черный выдох. Я был в ужасе и отчаянии, я совершил ошибку — стал думать об этом и гнуть себя к земле, Тибетец не мог помочь, Гурума была бессильна — и вообще никакой дух, никакой бог не смогут исцелить твердую, слишком плотную плоть, если она сломана. Работай, если собрался пережить это, долго и утомительно, учись алхимии дыхания. И я стал работать, выкарабкиваться из ненависти и астмы.
Через четыре недели я почти восстановился от острой стадии приступа, но болезнь пустила корни и полностью уже не ушла, пока не ушел Лева. И я, как родитель новорожденного, желал ему сперва смерти, неосознанно, но глубоко, истово, это и был застоявшийся старый воздух, и пока он не вышел, любовь не могла подняться на поверхность, не могла достичь головы и поставить надо мной купол. Оказывается, то, что я почитал прежде за любовь, было просто разного уровня позывами страсти, и даже, может, самые сильные мои «влюбленности» были не более чем отчаянными спазмами желаний — овладеть красотой, присвоить ум.
Болезнь приподняла меня над всем этим, отделила меня от тела, показала, что есть куда большее чем тело: может, в раннем возрасте (мать говорит, до семи лет я не выходил из приступов дольше чем на месяц, то есть примерно пять лет подряд не дышал нормально, а только жадно глотал воздух, которого никогда не хватало) от болезни и произошла чрезмерная, ставшая потом «писательской», внимательность, экзистенциальный ответ на вероятность вскоре исчезнуть.
Надо было успеть подметить, ведь срок очень короток, срок истекает. Я устал, должно быть, за пять лет ждать нормального вдоха и выдоха. Устал и в некоторой степени отупел, так что стер это время к черту. Задуматься — я ведь действительно едва помню себя до того, как болезнь сняла хватку, а записываю я это из третьего года новой болезни, готовый и приготовившийся к тому, что болеть понадобится еще три или пять лет (пяти- или семилетний цикл, по крайней мере, он учит смирению перед временем и тому, что должно произойти через время в твоем лице).
Учиться управлять собственным дыханием — то же самое, что учиться своей любви. «Любовь» превратили в универсальное слово, столь ширококрылое, что уже все более-менее обжитые уголки мира пропитались этим словом, и разве что совсем дальние, необразованные дикари еще способны прожить отсоединенными от него. А между тем ничего общего в нем нет: любовь в Москве — это любовь в сумерках, передышка между штурмом призрачной стеклянной башни, пересменка между этапами гонки; любовь в Петербурге — часть замысла по превращению тел в плоть болота, в вязкое, болотистое несуществование, в болотную тварь, не вспоминающую своего происхождения, не подозревающую, что она была творцом великого города-музея и была прекрасна; любовь в Южной Калифорнии — сладкое взаимозабвение, игра, перемигивание между затяжками дурманом, между экспериментами с наркотиками и сексуальными позициями, это молитва юности и детству. Всюду любовь — это разное, но ее описывают как единый источник, и, может, так и есть. Все оттуда, из источника… Но есть как минимум одно уродливое исключение на Земле, одинокое, намеренно оторванное, записывающее эту безнадежную запись.
Я кичусь своей позицией, я безнадежен, я уродливо исключен…
Но единственный зритель, всеобъемлющее высшее проявление личности, которое доподлинно пребывает со мной, знает меня настоящего — разве знание это не есть наилучшая форма любви, если он принимает эту гниль во мне? — знает: я просто вынужден, раз уж оказался здесь, хвататься за воздух и прибегать к голосу, удостоверяясь, что еще существую, а самое важное между нами выразить, конечно, невозможно: ни высказать, ни написать, увы… Мечтаю, что сгодится кому-то музыка для связи с ним, наблюдающим; верить начинаю из слабости, из болезни, убивающей во мне способность дышать — вот он, последний и столь тривиальный ингредиент, который нужен был для формулы веры, — что ткань музыки может выявить вибрацию, где Он почти проступает, впрочем, извечная заноза этого «почти»… Если только «почти» — не лучше ли годится живопись?.. Ведь в неустанной работе над тенью можно отыскать тот самый оттенок, где поселены в некоторых тенях бесконечные крылья и лица (я думаю, не в главном образе, но все же где-то в видимом взирающему пространства), и ты отводишь глаз ровно за мгновение до того, как он игривой насмешкой ответил бы. А может, лучше отвечает на чаяние оказаться с ним игра с волнами, ловля гребня на доске? Все мы предаемся этому на исходе дня и в самом зачатке дня, в лучшее время суток, и за