Книга Хороший Сталин - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехавший школьник был убежденным моралистом. Я переболел морализмом, как корью. Мир вызывал у меня чесотку: в нем все было несправедливо — от моей школы до эстетических вкусов Хрущева, ненавидящего абстрактную живопись. Я зачитывался стихами Евтушенко, как будто написанными для меня. Профессор, вы что-то не нравитесь мне, а я вот понравился вашей жене и вашему сыну, упрямому парню, который пошел, очевидно, не в папу. Цитирую по памяти. Это был мой уровень. Я находил, что похож на упрямого парня, и с горьким замиранием сердца думал, что я тоже не пошел в папу. Евтушенко заставил меня почувствовать отчуждение от собственного отца, в чем я старался не признаваться.
Я знал, как и прежде, преимущественно папу на отдыхе, я видел перед собой отдыхающего посла. Он умел организовывать свой отдых везде; Дакар был роскошной базой отдыха. Мы играли с ним с теннис, и черные мальчики, бегая по корту, подавали нам теннисные мячики. Это было не совсем по-социалистически, но, если отказаться от их услуг, мальчики могли бы остаться без денег, и надо было решать: или им помогать реально, или бороться и в теннисном клубе за социализм. Мы оба предпочли в данном пункте отказаться от социализма. После тенниса мы шли в бар клуба, где у отца был открытый счет, и он опрометчиво предложил мне им воспользоваться. Я угощал сынков французских богачей, сделавших миллионные состояния на арахисе, с такой щедростью не только выпивкой, но и жареными голубями, что через месяц папа схватился за голову, но не убил. Он всегда как-то походя относился к деньгам. Он легко верил в свой жизненный успех и никогда не завидовал друзьям: ни Трояновскому, ни Дубинину, ни Александрову, которым удалось сделать более яркие карьеры. Стихотворение Евтушенко имело пророческий смысл для нашей семьи. Он приехал в Дакар на фестиваль негритянского искусства. Папе он не понравился. Они ходили вместе к Сенгору, и тот спросил Евтушенко, кто лучше, Маяковский или Есенин.
ЕВТУШЕНКО. Это все равно, что сравнивать помидор с огурцом.
Папе ответ показался дерзким. Он жил по законам своей дипломатической этики. Я же был в восторге от ответа Евтушенко. Его манера поведения, его любовь к Ахмадулиной были для меня абсолютно культовым явлением. Во время фестиваля Евтушенко влюбился в мою маму, и она совершенно расцвела от ухаживаний опытного, успешного бабника, который написал в Дакаре стихи:
Положите меня в баобаб
И со мною хорошеньких баб.
Папа взорвался, демонстративно не замечал поэта, устроил маме сцену ревности. Когда мама приехала в Москву, то, гордая своей победой, она впервые сказала мне, что папа у меня — ревнивый, что он белеет, когда ревнует. Так однажды, благодаря Евтушенко, я заглянул за кулисы родительской жизни.
<>
Я вам скажу, что такое шестидесятники. Это — мой новый «рыночный марок». Шестидесятники похожи на марки португальских колоний. Ахмадулина — ящерица. Вознесенский — бабочка. Евтушенко — ягуар. Окуджава — морской конек. Они читают с эстрады стихи о том, как ярко они живут в треугольной форме марок португальских колоний. Я балдею от них. А я живу с бабушкой, замотавшей люстру в простыню. Я тоже хочу быть богемой. От этой фауны мало что сохранилось.
Кирилл Васильевич с фамилией из русского классицизма — Чистов — со своей женой Беллой Ефимовной были исключением среди родительских знакомых. Они были филологами, увлекались поэзией. Они жили бедно, но чисто в Петрозаводске. Они дарили маме тонкие сборники новой поэзии. Они любили Ахматову и Цветаеву, которых мы с мамой читали в машинописи на квадратиках бумаги в клетку. Я съездил в Петрозаводск, в Кижи — я готов был любить святую Русь, авангард, интеллигенцию, французский сыр — все, что угодно, кроме советской действительности и моей жизни с бабушкой.
На общем школьном собрании я выступил с косноязычной речью юного шестидесятника о несправедливости в нашей школе. Мне долгие годы казалось, что свое воображение, обостренные чувства, страстную тягу к литературе и справедливости я разделяю со всеми, что во мне нет ничего необычного: просто другие об этом не думают. Разбуди их! Конечно, я помнил, как сказал мой одноклассник о Евгении Онегине:
— Чего он ходит, дурью мучится! Дать бы ему в морду, чтоб перестал!
Ну, отсталый тип, думал я. Я жил в платоновском мире снов. Мне казалось, что учителя, включая учителя физкультуры, — интеллигенты.
— Но он же все-таки учитель! — возмущался я, когда наш учитель физкультуры сделал мелкое непотребство (подсматривал за девочками). Интеллигентная подруга мамы фыркнула. Но я стоял на своем. Мне казалось, что мир исправим и разумен. Я не подозревал, что выгляжу белой вороной. Я удивился, что наша классная руководительница на выпускных экзаменах по истории поставила мне четверку — в очевидное наказание за то, что я специально занимался историей, чтобы изводить ее вопросами. Я думал — мы полемизируем. Оказалось, что она даже терпеть меня не может. И за вопросы, и за то, что, став комсоргом класса, я устроил в классе бархатную революцию: прослушивание пластинок французского рок-н-ролла, Джонни Аллидея. Я видел, как наши нищие дети оживились от громкой музыки, хотя и не все, я думал, что мы сольемся в экстазе, а Циля Самойловна Пальчик — с репутацией одной из лучших учительниц Москвы — крашеная блондинка средних лет — решила, что это провокация. Но боялась меня как сына посла. Я мог позволить себе безобразничать. Я выступил на общем собрании школы, перед лицом директрисы, перед всеми с революционной речью, испорченной моим косноязычием (от страшной застенчивости), и вдруг выступавшая директриса заявила на всю школу, что я — фашист.
Фашист! Это — я, который учился прекрасно, учил английский на мидовских курсах, знал историю, был первым по литературе, заставил себя быть грамотным, выучив наизусть учебник Розенталя по русскому языку на каникулах после восьмого класса, писал в школьной стенгазете так здорово, что учителя думали, будто я переписываю журнал «Америка», я — фашист? Я боготворил Модильяни, Ван Гога, раннего Маяковского. Я украл из школьной библиотеки журналы «Юность» с аксеновским романом «Звездный билет» — из чистого обожания. Я летел исправлять мир, со мною вместе в одной эскадрилье летели поэты-шестидесятники, покорившие стадионы, а тут — фашист.
На самом деле я был не фашистом, а моралистом, и мой первый протест, который я пережил, был моральный протест. В последних классах школы я думал в нравственных категориях справедливости и оправдания добра. Я сроднился с русской литературой. Я любил химию, потому что я в ней находил алхимию. Я устраивал опыты дома. Что-то бурно фосфоресцировало в пробирке из набора «Юный химик». Родители удивлялись, понимающе поджимали губы, но опасались за розовые с накатом серебряного винограда стены моей комнаты, взятые старыми малярами напрокат из Серебряного века. Молодая учительница химии полюбила меня. Я искал в химии эликсир доброты. Я пламенно разоблачал обман. Весь мир врет — я разоблачал мир. Врала мама, врал папа, врала классная руководительница Циля Самойловна, врали одноклассники, дикторы телевидения, газеты, партия и правительство. Не врала только моя любимая Франция. И Достоевский тоже не врал. Я задыхался от лжи. Я тоже врал, но я врал вдохновенно, а мир врал подло, злобно, смертоносно. Как Белинский, каждый день приходивший на Николаевский вокзал смотреть, как строится железная дорога, соединяющая Петербург с Москвой, я верил в прогрессивную поступь цивилизации: радовался каждой новой витрине, непонятно откуда взявшимся первым манекенам в магазине «Одежда» на Пушкинской площади, строительству «модерновой» гостиницы «Минск», смутно напоминавшей мне тогда о существовании Корбюзье, увеличению московского автопарка частных машин, которых скапливалось не больше трех у светофора. Я мечтал о «пробках», кафе и коктейлях. Не знаю почему, но я очень сильно верил в людей, зло считал не более чем исправимым отклонением, и если бы я остался на этих позициях, то бы славно вписался в русскую литературу, корчевал бы зло, вписался бы в шестидесятничество, став их родным младшим братом и, как бы мне плохо дальше ни было, я был бы свой — навсегда. В доску. Люди, я любил вас.