Книга Колокола - Ричард Харвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что спасло меня от разоблачения, от ее жалости? Представьте себе, дождевая капля. Вот она собирается на мокрых прядях волос над ее ухом и скользит по щеке. От нее, должно быть, щекотно, потому что она поднимает палец, и я слышу, как этот палец вытирает гладкую мокрую кожу, и дождевая капля повисает на костяшке. И потом — подобно звуку с небес — она целует эту каплю.
Ее губы обхватывают палец. Я придвигаюсь ближе. От ее дыхания, все еще тяжелого после подъема по лестнице, мне становится больно: оно так прекрасно. Я протягиваю руку и касаюсь ее подбородка там, где несколько мгновений назад ее палец спас дождевую каплю, и я чувствую ее кожу, для меня она как теплый ветер, играющий в траве. И я понимаю, что это звучит и моя кожа, касающаяся ее.
Ее дыхание крепнет и переходит во вздох.
Ее холодные пальцы находят влажную кожу моей шеи. Я вздрагиваю, когда они забираются в мои волосы. Она тянет за них так сильно, что мне становится больно. И рот ее тоже напрягается, как будто она чувствует эту боль. Но потом ее губы снова становятся мягкими, и она притягивает мое лицо к себе. Это неуклюжий, яростный поцелуй, в котором смешиваются наши звуки. На кончике языка я чувствую вибрацию ее стона.
Она вцепляется в мой капюшон, как будто хочет оторвать его. Я снимаю его с головы, и он падает на плечи. Потом она хватается за мою рясу. Помогая ей снимать платье, я прикладываю голову к ее груди. Пам-пам, пам-пам. Ее руки трясутся, когда она расшнуровывает корсет и ногой отбрасывает эти последние куски тонкой белой ткани. Теперь на ней нет ничего, кроме красной повязки. Ее бледная влажная кожа трепещет, и я еще мгновение смотрю на нее, перед тем как обнять.
Я прижимаю голову к ее груди, изо всех сил стараясь приблизиться к сердцу, и слышу дыхание в ее легких. Оно стонет, как ветер в громадной сырой пещере, и с каждым потоком воздуха забирается все выше и выше.
От первого ледяного прикосновения к тонким аббатским простыням у нас прерывается дыхание, но потом становится очень тепло, и мы плаваем в них, неумело касаясь друг друга. Она ощупывает руками мою грудь, как будто не знает, каким большим может быть тело. Касается последнего предмета моей одежды — куска ткани, плотно обтягивающего мои чресла, — но я отвожу, ее руку в сторону, потому что там я не позволю ей трогать.
Она судорожно вдыхает, когда моя рука начинает блуждать у нее под пупком. И выдыхает, когда я целую ее плечи. Звуки, которые она издает, кажется, исходят из моей головы. Она делает еще один судорожный вдох. Мои ладони скользят по ее груди, чувствуют плавный изгиб живота. Сжимают выступающие кости бедер. Ее дыхание становится похожим на плач, когда я провожу пальцем по шраму, идущему от середины голени вверх по колену к нежной внутренней стороне бедра. Ее руки вцепляются в мои и тянут, но им не нужен поводырь, потому что ее дыхание, вздохи и стоны направляют меня. Она играет со мной своими звуками, а я играю с ней своими прикосновениями. И когда она начинает содрогаться под моими руками, я вбираю ее горячие стоны, стараясь не потерять ни единой капли звука.
Я был живым только одну ночь в неделю.
Я молился, чтобы хворая тетка Каролины не преставилась и по крайней мере один блаженный год Господь внимал моим молитвам. Каждый четверг, как только темнело, мы сбегали из наших тюрем. Я приходил к ней и, завязав ей глаза, вел за руку в нашу комнату. Ульрих всегда сидел за столом, и голова его была наклонена, будто он спал. Я знал, что он не спит и слышит каждый наш звук. Очень скоро я обращал на него внимания не более чем на статую.
В те дни, когда Каролина из-за снегопада или еще по какой-то причине была вынуждена отказаться от своего еженедельного путешествия, Амалия оставляла для меня на подоконнике записку. Она дала мне ключ, и я мог незаметно проникнуть в сад Дуфтов, а потом подобраться к дому. Я с трепетом протягивал руку к холодному каменному подоконнику, и мое сердце сжималось от боли, если я находил там клочок бумаги. Тогда я в одиночестве бродил по улицам, охотясь за звуками, напоминавшими мне о ней.
В мансарде мы укладывались на нашу кровать, и ее рука непременно касалась моего уха или волос либо искала мою щеку или грудь, словно она боялась, что я исчезну. «Спой, Мозес», — просила она, и, хотя в этом самом доме я поклялся Ульриху оставаться немым, я снова пел. Все, что приходило мне в голову: мессы, которым Ульрих научил меня и которые когда-то я исполнял для фрау Дуфт, псалмы и Николаевы пасторали (Амалия хохотала над моим весьма приблизительным французским), кантаты Баха. Или импровизировал на все эти темы. А иногда я просто выводил ноты, которые ничего не значили ни для кого, кроме Амалии и меня.
Я наблюдал за ней. Вот она лежит на спине, и при первых же звуках у нее медленно поднимается подбородок и выгибаются ступни, она выворачивает их наружу, потом внутрь, а потом опять наружу, подобно скрипачу, крутящему колки своей скрипки. Она этого даже не замечала, пока я не сказал ей, и она все равно продолжала так делать. Ей это нравилось.
Я всегда закрывал глаза. И мы оставались лишь в мире звуков. Я прижимал ухо к ее коже, прислушиваясь к тому, что звучало под ней. Ее тело было моим колоколом.
Несколько раз она пыталась снять повязку, скрывавшую от нее мою тайну. Я останавливал ее. Она думала, что я оберегаю ее девственность (хранить которую она, вовсе не собиралась). Да и у меня на уме ничего подобного не было. Причина моей сдержанности была исключительно в кастрации. Ходят слухи о кастратах, совершающих акт любви. Не верьте им. Нас подрезают слишком рано.
Амалия была первой, кому я рассказал о своей матери.
— Мы спали на соломе, — обронил я как-то ночью и посмотрел, не появилось ли отвращение на ее лице. Ничего не изменилось. — Мы ели руками. Она купала меня в ручье. Одевала в обрывки ткани, которые когда-то были нижним бельем какого-нибудь крестьянина.
Она все еще не отодвинулась от меня. Она лежала рядом и водила пальцем по моей руке, вверх и вниз, и было щекотно, когда он проходил по сгибу локтя.
— Амалия, — спросил я, — разве это тебя не удивляет?
— Удивляет? — повторила она и приложила ухо к моей руке, будто прислушиваясь, как дрожат мои мышцы. — Нет.
У меня даже шея вспотела. Так, значит, она всегда думала, что я был грязным крестьянином?
— Понимаешь, — произнесла она, касаясь губами моей руки, как будто пробовала ее на вкус, — сначала я думала, ты — один из тех мальчиков, что хотят стать монахами. Я думала, твой отец богат, он истово верит в Бога и мечтает, чтобы ты стал аббатом. А сейчас я понимаю, почему так любила тебя. Если бы я узнала об этом раньше — о том, что ты сирота, крестьянин, — наверное, я бы не была такой злой. И больше бы помогала тебе. На самом деле я думала, что ты просто глупый. — И она укусила меня за руку.
За пределами этой комнаты моя жизнь оставалась прежней. Штаудах считал, что мне не нужно спешить с постригом, и я, всеми забытый послушник, изредка посещал службы, лишь бы не получать нареканий. Для перемен требовалось приложить усилия. Но я ничего не хотел менять. Я готов был состариться в этой комнате.