Книга Торжество похорон - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все разом показалось Пьеро далеким, принадлежащим другому миру, зависящим от иных законов. А его собственная жизнь закончилась в тот же самый миг. Он видел, слышал людей и предметы как бы через матовое стекло, всех, кроме капитана, его голоса, морды и «холодного огня» у виска. Пьеро открыл рот и ничего не сказал. У него засаднило краешки век. Преследовала мысль: «Этот капитан вне себя, какой-нибудь пустяк — и выстрелит». Он тотчас разглядел опасность. И с трудом проговорил:
— Постараюсь как-нибудь их узнать.
Рот тотчас захлопнулся, уголки его опали, казалось, он сведен жаждой. Его лицо, уже достигшее такой бледности, когда говорят: «Он прям позеленел», стало еще некрасивее, потому что вся плоть на нем обвисла. Я читал в нем такое неподдельное отчаяние, каким проникаешься, глядя на жанровую картинку: под деревьями парка немецкие офицеры закапывают мундиры, каски, ружья побежденной и уже рассеявшейся роты. Паренек чувствовал, что его жизнь жестоко, намертво привязана к этому пальцу на спусковом крючке, но даже не мог его разглядеть, так как не осмеливался повернуть голову. Он опасался, что малейшее его движение могут истолковать как попытку бунта. Он был как под гипнозом. Перенапрягшись от желания смерти, решимость капитана дала слабину. Слабина была не менее опасна: ему могло взбрести в голову, что все это только пригрезилось и, выстрелив, он никого не убьет. Но мало-помалу он пришел в себя. Поглядел на Пьеро более осмысленно. Увидел его личико с тонкими чертами, длинные ресницы, веснушки, припухлые губы, на которых какой-то мертвой розой застыла безнадежность. Ему пришло на ум действовать помягче и просто просунуть парню в рот дуло своей пушки.
«Вот так у нас развязывают языки, — подумал он. — Это приведет его в чувство».
Присутствие начальника тюрьмы его смущало. Мгновение, длившееся бесконечно, когда жизнь Пьеро висела на волоске, прошло невозвратимо. Исчезло также и ощущение невероятного отчаяния, когда Пьеро, лишившись всех чувств, как бы выйдя из тела, потерял контакт и с собственным умом. Он увидел, как начальник тюрьмы полез за сигаретой, почувствовал, что стоит на прямых негнущихся ногах по стойке «смирно», и чуть присогнул правое колено, чтобы дать ноге отдохнуть. Некоторая гибкость помаленьку возвращалась и остальному телу, он сунул одну руку в карман. Но хоть смерть и не смогла мигом присвоить его себе (капитану теперь понадобилось бы время, чтобы прицелиться в висок), она все еще далеко не отступила, все примеривалась, готовая воспользоваться первой же ошибкой, и, чтобы не поддаться, ему следовало остаться в том гипнотическом состоянии, в которое его, однако же, мог повергнуть только самый пик опасности.
— Идем с нами.
Они направились к камерам, куда заключенных затолкали по двадцать душ в каждую. Разумеется, движение ног при необходимости подниматься по лестницам не давало ему забыть, что он еще в том мире, где страдают и истекают кровью. Начало этой прогулки превратилось для него в поход навстречу смерти и одновременно к свету. Но в отличие от приговоренного, которого будят на рассвете и чья последняя прогулка — путь к свету и смерти, по надежде, закипавшей во всем теле, Пьеро понял, что свет будет. При всем том серьезность деяния, которое ему предстояло совершить, значительность, которую он в нем приобретал, тем более существенная, чем обычнее были все его жесты, торжественность момента, не устраняя его страха, который все сметал на своем пути и все идеализировал, чтобы оставить видимой лишь последнюю границу собственного естества, да, сохранившееся в душе воспоминание о недавнем отчаянии, не устраняя и панического желания выжить, которое делало его нечувствительным к последствиям, то есть к любой жизни вне собственных телесных пределов, поскольку он сам становился причиной действия, — все это сталкивалось в его душе, претворяясь в чистое торжество веры, в аутодафе. Не было ничего, вплоть до смерти, все еще стоящей у плеча, что бы ни призывало его к точному исполнению намерения, к честной игре. Смерть — свята. Всякое существо, которого она коснулась, пусть даже краешком крыла, — это воплощенное табу. Ему известно, что она сильнее, оно благословляет смерть, кладет ей поклоны в молении отвести от себя кончину и, чтобы приручить ее, а может, и отвадить, строит себе твердый панцирь из самых блистательных добродетелей, прежде всего из справедливости, делающей человека неприступным. Пьеро в конце концов поверил, что его доносы будут проверяться. Сначала не слишком ошибаясь, он указал на зачинщиков, которых смог опознать. Торжественность собственного деяния, почти машинальные жесты не позволили ему серьезно озаботиться тем возмущением, которое он вызвал у своих приятелей. Он замечал их презрение только сквозь дымку своего ясновидения. Капитан и начальник тюрьмы приняли его показания без проверки. Они признали выбор небес. Указующий перст младенца. Быть может, их покорили чистота и свежесть его уверенности в собственной правоте? Для этих грубых животных дитя сыграло роль стенных часов. Само его молчание прибавляло значительности его исключительному положению, лишало его признаков человечности. В первых трех камерах из двадцати Пьеро указал на десять жертв. Добравшись до этого числа, он сказал себе, что капитан, должно быть, останется доволен и успокоится.
Капитан же жаждал остальных. Он не произнес ни слова. Очень легкое угрызение совести, остававшееся у Пьеро под угрозой револьвера, когда тот счел, что придется отдать несколько жизней взамен на свою, совершенно погасло.
«Быть того не может, чтобы они наваляли такую кучу мяса, — подумал он. — Где ж они найдут столько мясников?»
С этой минуты он начал испытывать определенный стыд. Он как бы лишался доли собственного величия, раз ему не удалось отправить несколько человек на виселицу, но одновременно стал меньше бояться за себя и за последствия собственных действий. Он чувствовал, что почва горит у него под ногами, но не так, словно идешь по раскаленным углям: медленный и властный жар поднимался вверх, охватывая всю ногу. Страх убывал, кровь быстрее побежала по жилам. Я вспомнил о годах юности, о зиме, когда мать перед отправкой в школу сыпала угли в мои деревянные сабо и трясла ими, пока дерево хорошенько не прогревалось. И я потом топал по снегу по краю дорог, окаймленных жидкой грязью. В седьмой камере, чтобы указать на очередную жертву, он только двинул подбородком, но так надменно, что ему самому показалось, будто он бросил вызов десяти тысячелетиям морали и убил их наповал. Во время обследования оставшихся камер каждый жест, взгляд, каждая улыбка набившихся туда людей казались ему пропитанными презрением. Когда он врезался в их разгоряченную влажную массу, казалось, их раздвигало и давало ему дорогу отвращение к нему. Камеры были набиты, как вагон метро в час пик, но Пьеро находил в них для себя место, просачивался, преследуемый отвращением. Атмосфера этих камер очень похожа на ту, что в метро, вечером, когда Ритон встретил там Эрика, ибо как мне говорить о чем бы то ни было, обходясь без них? Ритону было семнадцать. Именно в этот вечер он казнил бунтовщиков, выданных Пьеро. На станции «Лашапель» чуть ранее одиннадцати вечера он взял билет, чтобы вернуться в казарму. Поезд выскочил из тоннеля наружу, и пришлось ехать в темноте из-за повсеместного затемнения; при всем том Ритону удалось различить физиономию немецкого танкиста, расположившегося за его спиной. На вид танкисту было года двадцать два, взгляд свирепый, из-под черной полицейской беретки нагло торчал темный локон, нависший над бровью и заправленный за ухо. Шея была крепкой, как я уже говорил, и высилась совершенно вертикально над черным с головы до пят мундиром без воротника. В руках Эрик держал коричневые перчатки. Он остался стоять прямо позади Ритона, который, опершись на поперечину, уставился в пустоту за дверью. Люди стояли впритирку. Они давили друг друга в молчании, и, невзирая на это молчание, пока поезд не вонзился в ночь, Ритон успел прочесть в их взглядах презрение целого народа. Он был одинок, молод, уже осознавал свое одиночество и силу и потому очень гордился собой. Стоило поезду тронуться, как от вагонных толчков живот фрицука (так теперь звали немцев) притиснулся к его заду. Поначалу паренек ни о чем не подумал. Затем он удивился: к нему неотрывно прилепилось что-то горячее и весомое. Чтобы проверить свои впечатления, он попытался, якобы пробуя высвободиться, вильнуть бедрами, но очень осторожно, чтобы не разохотить солдата, если первое впечатление его не обмануло. Солдат надавил сильнее; у него стояло. Ритон больше не двигался. На каждой остановке вагон освещался, но никто ничего не заметил, поскольку глаза различали только головы и руки, уцепившиеся за стояки. Ко всему прочему паренек внушал отвращение, замещавшее всякую мысль, и это делало людей ненаблюдательными. Эрик неподвижно смотрел прямо перед собой. Его голова была немного отвернута в сторону, чтобы не показалось, будто он целует волосы или берет мальчишки, а его взгляд проходил между рукой официанта из кафе и вертикальной стойкой, за которую тот держался. Он подумал: