Книга Счастливчики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По крайней мере он — не искусственный, — сказала Паула. — А это уже кое-что.
— Я хочу сказать… Я вот и с Норой спорю о том же самом и в конце концов ее перевоспитаю. Кое в чем она уже согласилась со мной… — Он осекся от неприятного ощущения, что Паула читает его мысли. Пожалуй, с ней можно быть и пооткровеннее, как знать, а вдруг, все-таки девушка с такими свободными взглядами. — Если вы пообещаете никому здесь не рассказывать, я вам открою один очень личный секрет.
— Я его знаю, — сказала Паула, сама удивляясь своей уверенности. — Свидетельства о браке нет.
— Кто вам рассказал? Ведь никто же…
— Вы сами. Молодые социалисты всегда начинают с того, что перевоспитывают католичек, а кончают тем, что католички перевоспитывают их. Не беспокойтесь, я буду молчать. И послушайте, женитесь на ней.
— Конечно, женюсь. Однако я достаточно взрослый, чтобы мне давали советы.
— Какой вы взрослый, — поддела его Паула. — Симпатичный мальчишка, и не более.
Лусио, испытывая досаду и в то же время довольный, подошел к ней. Раз она сама дает ему шанс, раз бросает вызов, да еще выхваляется, он ей покажет, этой интеллектуалке.
— Здесь так темно, — сказала Паула, — что не видно, на что опираешься. Поэтому советую вам руки сунуть в карманы.
— Ну ладно, дурашка, — сказал он, обхватывая ее за талию. — Согрейте меня, я замерз.
— Ах, как в американском романчике. Так вы завоевали свою жену?
— Нет, не так, — сказал Лусио, пытаясь ее поцеловать. — А вот так и так. Ну, ладно, не дури, не понимаешь, что ли…
Паула вырвалась и спрыгнула с бухты.
— Бедная девочка, — сказала она, уходя к трапу. — Бедняга, мне становится по-настоящему ее жалко.
Лусио пошел следом за ней, злясь, потому что заметил кружившего рядом дона Гало: диковинный гиппогриф при свете звезд, пугающая помесь стула, шофера и его самого. Паула вздохнула.
— Я знаю, что я сделаю, — сказала она. — Я буду свидетелем на вашей свадьбе и даже подарю вам красивую вазу. Я видела одну в магазине «Два Мира».
— Вы сердитесь? — спросил Лусио, сразу перестав «тыкать». — Паула… будем друзьями, а?
— Другими словами, я должна никому ничего не говорить, так?
— Да плевать мне, что вы будете говорить. Пусть это Рауля волнует, уж если на то пошло.
— Рауля? Можете попробовать, если угодно. А Норе я не расскажу потому, что не хочу, а не потому, что боюсь. Идите, наливайтесь своим «Тодди», — добавила она, внезапно разозлясь. — Привет Хуану Б. Хусто[60].
E
Равно как чуду подобно, что содержимое чернильницы может превратиться в «Мир как воля и представление»[61], или что кожный нарост, ударяющий о высушенную и натянутую на цилиндр кишку, создает во вселенной первый полигон для разбега нарождающейся фуги, точно так же и размышления, эти потаенные чернила и чуткий ноготь, отбивающий ритм на упругом пергаменте ночи, в конце концов захватывают и потрошат непрозрачную материю, окружающую пустоту с пересохшими берегами. В этот поздний ночной час на носовой палубе несвязные догадки скользят по зыбкой поверхности сознания, стремясь к воплощению, и во имя этого подкупают слово, которое возвратит их смущенному сознанию уже в конкретности; они возникают обрывками фраз, окончаниями слов и падежей, невпопад выскакивают посреди вихря, закрученного надеждой, страхом и радостью. Подхваченные или отброшенные излучениями чувств, которые гораздо больше идут от кожи и нутра, нежели от чутких антенн, расплющенных невиданной низостью, догадки рождаются в некоем особом пространстве, там, где кончается ноготь, слово-ноготь и ноготь как таковой, безжалостно сражаются с удобными представлениями и пластиковыми и виниловыми штампами ошеломленного и разъяренного сознания, ищут прямого пути и доступа, который стал бы как выстрел, как крик тревоги или как самоубийство светильным газом, и гонятся за тем, кто гонится за ними, — за Персио, который стоит, упершись обеими руками в борт, один на один со звездами, с мучительными раздумьями и с небиольским вином. Уставший от яркого дневного света, от лиц, так похожих на его собственное, от разговоров, пережевывающих одно и то же, подобный малому шумеру пред лицом внушающего ужас священнодействия ночи и звезд, упершись лысиной в небосвод, который каждое мгновение созидается и разрушается в его сознании, Персио борется с бьющим ему в лицо ветром, которого, однако, совершенно не замечает установленный на капитанском мостике превосходный анемометр. Он полным ртом вдыхает и смакует ветер, и как знать, может, взволнованное дыхание его легких рождает этот ветер, что сотрясает его тело, точно рвущиеся из загона олени. В полном одиночестве носовой палубы, которую неслышимый храп пассажиров в каютах превращает к кимерийский мир, в непригодные для обитания земли северо-запада, хлипкая фигурка Персио отчаянно, словно жертвуя собой, распрямляется навстречу ветру, как выточенный из дерева ростральный дракон на ладье Эйрика Рыжего, будто совершает жертвенное возлияние крови лемура на морские пучины. Но вот снасти судна тихо зазвучали гитарой, гигантский ноготь космоса извлек первый звук, и почти тотчас же его заглушил пошлый плеск волн и шум ветра. Море, проклятое за монотонность и однообразие, огромная зеленая студенистая корова, обхватывает пароход, который упорно насилует ее в нескончаемой борьбе — железный форштевень беспрестанно вонзается в вязкое лоно, и оно содрогается при каждом всплеске пены. В короткое мгновение над этим бессмысленным и непристойным совокуплением гитара роняет на Персио свой отчаянный зов. Не веря ушам своим, Персио закрывает глаза, зная, что в конце концов в самой глуби его глубин, в глубине души и в глубине сознания, этот невыносимый призыв струн отзовется лишь невнятным, требующим расшифровки потоком слов, неясным роскошеством великих слов, нагруженных, подобно соколам, королевской добычей. Маленький и отчаянный, перемещаясь, точно мошка, по невообразимо неохватным поверхностям, он губами и разумом ощупывает пасть ночи, космический ноготь, складывает бледными руками мозаику — синие, золотые и зеленые частички жука-скарабея, — вплетая ее в едва различимые контуры музыкального рисунка, что рождается вкруг него. И вдруг возникает слово, существительное, округлое и тяжелое, — но кусок в ступке, и тот не сразу колется, — и, не сложившись до конца, слово рушится с треском упавшей в огонь улитки, и Персио опускает голову и перестает понимать, и почти не понимает уже, чего не понял; но пыл его точно музыка, что без усилия держится в воздухе памяти, и снова он складывает губы, закрывает глаза и дерзает произнести новое слово, потом другое, и третье, поддерживая их дыханием, едва ли исторгнутым его легкими. От его героических усилий иногда возникают внезапные нестерпимо яркие сполохи, которые ослепляют Персио, и он отшатывается так, словно перед носом у него оказывается сосуд со сколопендрами; вцепившись в поручни борта, словно на грани ужасного веселья или веселого ужаса, ибо в этот момент все условные рефлексы отказывают, он упорно вызывает смутные видения, и те, разрозненные и изуродованные, сыпятся ему на голову, на плечи: тучи летучих мышей, отрывки из опер, восьмивесельные галеры на плаву, части трамваев с рекламой розничной торговли, слова, которых без контекста не понять. Обыденность, подгнившее и бесполезное прошлое, неясное и иллюзорное будущее — все сбивается в жирный, скверно пахнущий пудинг, который липнет к языку и ложится прогорклым налетом на десны. Ему хочется раскинуть руки, как в смертный час, и отделаться единым ударом, откреститься единым криком от тягостного наваждения, которое само себя разрушает в изощренном и противоречивом финале этой классической борьбы. Он знает, что в любой момент из обыденности может вырваться вздох, обрызгав все вокруг слюнявым признанием невозможности, и какой-нибудь досужий служащий произнесет: «Уже поздно, свет в каюте зажжен, простыни полотняные, бар открыт», а то и добавит самую мерзкую формулу отказа: «Утро вечера мудренее», и пальцы Персио впиваются в железные поручни борта с такой силой, что только чудо может спасти от полной гибели его дермис и эпидермис. На краю — это слово возвращается и возвращается, потому что все тут — край, и в любой момент может перестать им быть, — на краю Персио, на краю судна, на краю настоящего, на краю края: сопротивляться, остаться еще, предлагать себя для того, чтобы взять, разрушить себя как сознание, чтобы стать одновременно охотником и добычей, чтобы уничтожилось любое противостояние, и свет самоосвещался бы, а гитара стала бы ухом, слушающим себя. Он опускает голову, силы оставляют его, и несчастье тепленьким супчиком, большим сальным пятном растекается по лацкану его нового пиджака, а шумная баталия с самим собой, похоже, не утихает, исторгает крики, раздирающие Персио виски, битва продолжается, но она разворачивается в ледяном воздухе, в стекле, всадники Учелло застывают, смертоносно взметнув копья, снега русских романов хлопьями, сугробами ложатся на пресс-папье. И наверху музыка тоже застывает, напряженный, не прекращающийся звук постепенно наполняется смыслом, подхватывает другой звук и, жертвуя своей идентичностью, вступает в мелодию, теряясь в аккорде, звучащем все полнее и полнее; и возникает новая музыка, гитара вверху разметалась, как волосы по подушке, и все звездные ногти падают на голову Персио и царапают его, ввергая в сладчайшую смертную пытку. Замкнувшись в себе, замкнувшись на пароходе и в ночи, Персио (чья отчаянная открытость на самом деле есть чистое ожидание, чистое восприятие) чувствует, что уменьшается, а может, это ночь нарастает и простирается над ним, раскрывается, словно спелый гранат, и наконец предлагает ему свой плод, свою последнюю кровь, что едина с морем и с небом, едина во времени и пространстве. И потому теперь поет он, думая, что слушает пение огромной гитары, и начинает видеть за пределами своего зрения, видеть то, что находится по ту сторону переборки, за анемометром, за фигурой, стоящей в фиолетовой тени капитанского мостика. И потому он одновременно весь внимание в самой высшей своей степени и (причем это его не удивляет) часы в баре, показывающие двадцать три часа сорок девять минут, а также (и ему ничуть не больно) поезд номер 8730, прибывающий на станцию Вилла Acedo, и тот, под номером 4121, что следует из Фонтела в Фигейра-да-Фос. Достаточно было блеснуть в памяти крошечному лучику, мелькнуть непроизвольному желанию выяснить возникшую днем загадку, как достигнутая и пережитая эксцентрация разлетается вдребезги, словно зеркало под ступней слона, опадает заснеженное пресс-папье, морские волны ревут и дыбятся, и наконец, остается одна корма, желание, возникшее днем, корма предстает зрению Персио: она глядит прямо на него, стоящего на краю носовой палубы и вытирающего скользящую по щеке ужасно горячую слезу. Он видит корму, одну корму: уже не поезда, и не авенида Рио-Бранко, и не тень коня венгерского пахаря, — ничего этого уже нет, все умчалось с этой слезой, что прожигает ему щеку, падает на левую руку и неощутимо соскальзывает в море. В памяти, сотрясенной страшными ударами, еще догорают три-четыре образа: два поезда, тень коня. Он видит корму и в то же время оплакивает все в целом, он вступает в невообразимое, наконец-то трезвое созерцание и плачет, как плачем мы, без слез, просыпаясь после сна, от которого нам остались ускользающие меж пальцев ниточки золота или серебра, крови или тумана, ниточки, спасшиеся из скоротечного забытья, которое суть не забвение, но возвращение в дневное существование, в сюда и в сейчас, за которое мы цепляется зубами и ногтями. Итак, корма. Вон то, что там, и есть корма. Игра теней под красными фонарями? Корма, вон она. Но ничто ни на что не похоже: нет ни кабестанов, ни шканцев, ни марселей, ни судовой команды, ни санитарного флажка, ни чаек, летящих за кормой. Но это — корма, и она тут, и Персио смотрит на корму, на клетки с обезьянами у левого борта, на клетки с дикими обезьянами у левого борта, на зоопарк хищников над люком в трюм, львы и львица медленно ходят кругами в загоне, огороженном колючей проволокой, и полная луна играет на их гладких блестящих боках; они чуть порыкивают, качка им нипочем, они совершенно здоровы и не обращают внимания на истеричную болтовню бабуинов, ни на орангутанга, скребущего свой зад и разглядывающего ногти. Среди хищников совершенно свободно расхаживают по палубе цапли, фламинго, ежи и кроты, гребенчатый дикобраз, сурок, королевский хряк и глупые птицы. Постепенно становится ясно, как расположены клетки и загоны, путаница с каждой секундой проясняется, уступая место строгим и эластичным формам наподобие тех, что придают основательность и элегантность музыканту Пикассо, рисованному с Аполлинера, на черном и темно-фиолетовом ночном фоне вспыхивают зеленые и синие отблески, желтые круги, проступают глухие черные пятна (ствол дерева, а возможно, голова музыканта), однако настаивать на этой аналогии, основанной на воспоминании, — ошибка, потому что из-за борта уже показалась бегущая фигура, возможно, это Вант, с огромными крыльями, знак судьбы, а может, и Тукулька, с головою грифа и ослиными ушами, каким некто увидел его и изобразил на Могиле Орко, разве что в этом зачарованном замке-корме нынче ночью разыгрался бал-маскарад боцманов и лоцманов, обязанных своим появлением искусству папье-маше, или тифозная лихорадка под номером 224 наводнила пространство бредом капитана Смита, валяющегося на облитой карболкой койке и распевающего псалмы на английском языке с ньюкаслским акцентом. Персио в замешательстве, и все больше крепнет мысль: а что если это цирк, в котором муравьеды, паяцы и утки пляшут на палубе под звездным куполом, и лишь в его искаженном видении кормы мелькают эти эсхатологические фигуры, тени Волтерры и Черветери[62], перемешавшиеся с зоопарком, который скучно считается Гамбургским. И он еще шире раскрывает глаза, устремленные на море, которое корма разделяет и отсекает, видение становится все ярче и ярче и уже обжигает ему веки. С криком он закрывает лицо руками, и все, что ему удалось увидеть, рушится, сыпется ему на колени, так, что ему приходится согнуться, и он стонет, безутешно счастливый, почти как если бы какая-то скользкая рука повесила ему на шею дохлого альбатроса.