Книга Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему? И любила ли она его? Думаю, в их случае трудно было говорить о той абсолютной близости, которая сразу установилась у Шварца с его Катериной Ивановной: Заболоцкий, выросший в Вятской губернии, и Катя Клыкова с Большой Пушкарской были людьми очень разными, но одинаково сдержанными. Что их друг к другу притянуло – сказать трудно, но думаю, дело было в значительности обоих, вот так бы коряво и загадочно я выразился. Бывает, что чувствуешь в человеке значительность и в этом обманываешься очень редко. Можно имитировать что угодно – ум, доброту, – но вот талант и значительность не имитируются: либо исходят от человека эти флюиды, либо нет. Заболоцкий мог быть похож на образцового красноармейца, каким и был несколько месяцев, или – в старости – на совслужащего, но нельзя было не почувствовать в нем значительности дара. Да. Но не только. Тут была еще и огромность пережитого, причем не только лагерный опыт имеется в виду, а опыт мысли, сосредоточенности, поэтического роста. Если б Заболоцкий не сидел, он бы все равно был трагическим человеком. И в Кате была та же значительность – в абсолютном достоинстве, в молчаливости, в мгновенной отзывчивости на чужое страдание. Он это как-то почувствовал, потому что если умные и даже талантливые опознаю́т друг друга не всегда, то значительные – обязательно.
Она не принимала участия в разговорах. И все друзья, сильно удивившиеся женитьбе Заболоцкого, ее сразу приняли, оценив ее тихий такт и молчаливое понимание, и даже Олейников не острил в ее адрес. Все признали, что Николай Алексеевич, как человек солидный, должен быть женат, окружен правильным бытом, рассчитан надолго и потому серьезно обустраивается.
“Вторая книга” Заболоцкого – стихи очень кризисные, холодные, иногда даже скучные; напечатать свое лучшее и любимое – скажем, “Безумного волка” – он не мог. Не всем слышны были бури под ледяной оболочкой этих стихов тридцатых. По-моему, в них отчаянием дышит каждое слово, но это отчаяние зажато в крепкий кулак и ничем себя не выдает; настроение стихов Заболоцкого вообще не всякому понятно. Это как лунные буквы в “Хоббите”: они видны в определенной фазе луны. Помню, когда девушка моя мне вдруг изменила – мне было девятнадцать, и я не знал тогда, что для этого типа девушек периодическая измена необходима, ну, как поход в горы иногда, – я все ходил и повторял про себя: “В этой роще березовой, вдалеке от страданий и бед…” Стихи были совершенно про другое, но масса страдания, в них заключенная, резонировала с моими страданиями, довольно идиотскими, как я теперь понимаю. Или: чуть позже ехал я по Артемовску, как сейчас помню, на вокзал; я поехал туда в командировку, там пропала и нашлась четырнадцатилетняя девочка, которая год прожила в Питере, сожительствуя с милиционером, а потом взяла и вернулась. В Артемовске – это был еще СССР – можно было купить дефицитные в Москве поэтические книжки, и там я купил первого своего Заболоцкого. И вот дождь, я в автобусе еду на вокзал, струи бьют по стеклам, я читаю “Старую актрису” – и так же неудержимо, как этот дождь, реву. Хорошо, что в автобусе народу мало. Что там, в этом стихотворении, такого слезного? Оно даже слишком рационально. Но в звуке заложена какая-то такая груда отчаяния, детского, беспомощного, что поневоле разрыдаешься. Вот это в нем чувствовали очень немногие – и в нем самом, позднем, облаченном в пижаму, как в броню, и в нем зрелом, в тридцатые, когда он писал такие ледяные произведения, стараясь не выдать себя ни единым живым звуком.
Сел он по доносу Лесючевского в марте 1938 года, когда изо всех сил шили большое литературное дело, в центре которого находился Алексей Толстой. Но то ли Толстой успел написать и напечатать “Хлеб”, эпос о великой роли Сталина в обороне Царицына, то ли Сталин отвлекся на существовавший или померещившийся заговор военачальников – и Толстой, показания на которого выбивали из Заболоцкого, оказался невредим. Подробности своего ареста и последующих мытарств изложил он в “Истории моего заключения”, где с обычной своей четкостью и дотошностью описал все ужасы этих пяти лет да еще двух, до конца войны, в ссылке. В первые дни, когда его начали бить (пытки уже применялись вовсю и не скрывались) и не давали спать, с ним случилось нечто вроде умопомешательства. До конца, думаю, он в себя не пришел, хотя железной самодисциплиной сумел как-то выровняться и даже производил на окружающих впечатление стойкого, неподатливого, идеально защищенного человека. Он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, а Липкин в мемуарах и в стихотворении “Вячеславу. Жизнь переделкинская” описал Заболоцкого, впавшего в панику при виде пассажира в подмосковной электричке:
Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжен.
Смотрю туда же: грязь, окурки,
Две тетки на скамье, а третий – кто же он?
Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.
“А в тамбуре – второй. Сейчас меня возьмут”.
Застывший взгляд и дробный шепот.
О, долгий ужас тех мистических минут,
О, их бессмысленность и опыт!
Мы в Переделкине сошли. Сошел и тот.
А некто в форменной тужурке:
“Где будет Лукино?” – “Вон там”. – И поворот.
И я оглядываюсь: бурки!
<…>
Волнуются жена и дети. Впятером
Ждем час и два. Ну, слава Богу, —
Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,
В себя приходит понемногу
И улыбается: “Начальника признать
Легко, а бурки – признак первый”.
А Катя: “Коленька, могу тебя понять,
В вагоне разыгрались нервы”.
Я знаю, что собрат зверей, растений, птиц, —
Боялся он до дней конечных
Волков-опричников, волков-самоубийц,
Волчиных мастеров заплечных…
Несколько раз – да что там, вероятно, десятки раз – он прямо ходил под смертью. Был эпизод, когда его спас начальник чертежного бюро, доказав, что Заболоцкий – бесценный кадр, и его выдернули из уже отправлявшейся партии, которая вся потонула в шторм на барже (или была утоплена –