Книга Элен Берр. Дневник. 1942-1944 - Элен Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и практически все очень сложно: если прятаться, так уж всем — родителям, Денизе, семейству С. При большом желании это осуществимо. Но я прекрасно знаю, что никто из нашей семьи не решится на это, пока не возникнет прямой опасности, а тогда, весьма вероятно, уже будет поздно.
Я сказала, что мне не страшно. Но, может, это от незнания: ведь я не знаю, какие мучения мне предстоят и смогу ли я их выдержать. Может, оказавшись там, я подумаю, как же мы были слепы и безумны, что остались.
Я точно знаю, что если нас схватят, то меня и родителей депортируют отдельно, и для нас всех это будет не меньшая беда, чем сама депортация.
И тогда я подумаю: как же, зная заранее, ты ничего не сделала, чтобы этого избежать?
Если кто-нибудь будет читать эти строки и это действительно произойдет, он будет потрясен, будто его коснулась та самая «рука» Китса, и скажет: да, как же, как же так?
Но не за себя я тревожусь. Сама, одна я все бы вынесла. Я боюсь за других: за Денизу и Франсуа, ведь Денизу, в ее положении[252], разлучат с Франсуа. Кроме моральных страданий будут и физические: голод, плохое обращение, никакой медицинской помощи.
А бедная, хрупкая тетя Жер, и без того уже совершенно подавленная (она-то с самого начала была настроена фаталистически, и я за это на нее сердилась), а дядя Жюль — он этого не вынесет! И Николь, особенно Николь с Жан-Полем. Она представления не имеет, что это будет, иначе не говорила бы так безучастно. Словом, по-моему, я осведомлена лучше всех.
А может быть, это снова ложная тревога. Наспех принять такое важное решение, все бросить, а потом, глядишь, ничего и не случится?
Впрочем, даже если это окажутся пустые слухи, все равно каждый день арестовывают сотни людей, всего депортировано уже около ста тысяч человек, и ложная тревога или нет, но факты таковы, и нас лишь по случайности еще не настигла та же судьба; эти всплески тревоги разгоняют туман, которым мы сами себя окружаем, и доводят до сознания то, что мы давно уже должны были осознать, потому что оно давно существует и угрожает нам.
* * *
Вчера после обеда я не сдержалась и расплакалась. По сути, из-за пустяка — вышел очередной спор с мамой об англичанах; в который раз я убедилась, что с мамой спорить бессмысленно: стоит высказать какое-нибудь мнение, как она, вместо того чтобы вникнуть и начать спокойно обсуждать, тут же с горячностью выдвигает другое, прямо противоположное. Например, скажет кто-нибудь, что во внешней политике англичане ведут себя эгоистично, а зачастую не слишком благородно (нельзя же это отрицать!), — она тут же заявит: «Мы не имеем права их судить, мы их предали!» или «Немцы, по-вашему, лучше?» (В обоих этих случаях мы с ней сходимся.) Неужели нельзя, несмотря ни на что, уважать свободу слова? Особенно когда никто не держится за свою правоту. Я ужасно расстроилась, потому что никак не могу добиться от мамы объективности, потому что начинаю сердиться на нее, а она, чувствую, — на меня, и не могу решить, что важнее: доискиваться до истины или смириться с маминым характером — такая уж она есть! — и что-то во мне, как иногда бывает, противилось моему собственному убеждению, что надо понимать и принимать других, признавая их право иметь свои взгляды, равноценные любым иным. К этому раздражению прибавилась вся накопившаяся горечь, и я проплакала или пыталась плакать целых полчаса.
Не прикасалась к дневнику неделю или больше. Последнюю запись сделала в тот день, когда Люси Моризе сказала, что нас скоро арестуют, и заклинала меня уезжать. С тех пор мне каждый день твердили об этом все подряд, вплоть до месье Руши в субботу. Но в субботу же случилось еще кое-что, заставившее нас всполошиться куда сильнее и, как оказалось, напрасно. Теперь мне уже трудно вспомнить, как было страшно тогда, днем и вечером; показалось, что сбылись мои худшие опасения: утром к Денизе явился немец в форме — хотел посмотреть квартиру. Потом нас успокоили, сказали, что это обычное дело. Но тогда я уже ясно увидела, и все мы ясно увидели, как Денизе и Франсуа приходится покинуть свой дом, как они прячутся, где-то скитаются, и так до конца войны — еще двое обреченных на такую жизнь, на этот раз из нашей семьи. Дениза, в ее положении! Она не могла прийти в себя после этого посещения и весь обед изо всех сил старалась не разрыдаться. Потом я до вечера сидела тут, дежурила, мама, Дениза и Андре с мужем пошли на квартиру, а папа и Франсуа — к Роберу Л. Пришлось вытерпеть визит четы Робер Валь. Машинально я все продолжала одевать кукол. На другой день чувствовала себя разбитой, будто всю ночь танцевала на балу!
* * *
Вчера вечером мама сказала мне, что депортирован Андре Бор — он сам, жена и четверо маленьких детей. Это не выходит у меня из головы. Конечно, ничего удивительного. Но все были уверены, что уж их-то не тронут. И именно сейчас, под Рождество, это же детский праздник — я как раз наряжаю елки. От этого особенно горестно.
Вчера у нас была елка. Я не ошиблась, просто двое суток слились в одни, я и трех часов не проспала из-за того, что был заложен нос.
Съездила за Пьером и Даниеллой. Даниелла — копия матери, каждое слово, каждый взгляд так напоминают ее, что мне стало как-то по-особому больно, как еще никогда не бывало. Облик мадам Шварц немного стерся в памяти, осталось просто грустное воспоминание. Но Даниелла его воскресила.
В два часа, когда я уже собралась на урок немецкого, пришла Одиль. Я даже не удивилась. Восприняла, как будто так и надо. И вообще, мне кажется, мы расстались вчера. От одиночества? Мы словно бы продолжили прерванную беседу.
Хотела посвятить все утро работе, хотя отлично знаю, что теперь работа для меня — всего лишь способ ненадолго забыться. Знаю, что так и не разрешила противоречие между работой и действительностью, между самоосуществлением и деспотичным призывом этой самой действительности и что это противоречие возобновится, как только в полдень я закрою книгу. Собиралась поработать еще вчера вечером, но слишком устала. За несколько драгоценных свободных часов, которые буквально удалось урвать, ничего не сделала, потому что, когда я пришла домой, у нас была Дениза, и я слишком устала (в каникулы не отдыхала ни дня), в результате опять расплакалась, как в тот день с мамой; ничего не поделаешь — как будто прорывается плотина.
Пыталась сесть с утра — иной раз все еще мечтаю, как это было бы прекрасно: все утро проработать, думаю о поэзии, о том, сколько радости это могло бы мне доставить и сколько я могла бы Сделать. И как же до сих пор не поняла, что такого больше не будет, не может больше быть? Как до сиг пор не отказалась от этой мысли и не смирилась с тем, что это невозможно? Вот и сегодня утром я решила поработать всего-то до одиннадцати часов, потом надо сходить в больницу к Мишель Варади[253]. (Еще одно нововведение немцев: теперь евреи не имеют права лечиться в больницах.) Но мама прочитала газету, и все рухнуло: последние крохи надежды, последняя, с таким трудом отвоеванная возможность доставить себе несколько минут искусственного счастья; действительность победила. Две новости: Дарнан[254] назначен комиссаром Сил поддержания порядка. Не знаю, кто он, верно, какой-нибудь бандит, холоп нацистский, каких теперь немало развелось. Но означает это только одно: будет настоящая гражданская война, новые аресты и новые убийства. Убийства со всех сторон. А что значит убивать? Убивать — значит прерывать чьи-то жизни, полные надежд и сил, уничтожать внутренние миры, такие же богатые и яркие, как мой, к примеру. Причем хладнокровно. Убийцы видят только тело, но убивают вместе с ним и душу. И чем дальше, тем больше убитых. Стоит начать кровопролитие — конца ему не будет.