Книга "Еврейское слово". Колонки - Анатолий Найман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Живопись была на втором месте. На первом – воздух. Озон свободы, долетавший струей сквозняка прямо с левого и правого берега Сены. Свободы – и искусства, курс и приемы которого были таинственны, нам неизвестны, грубы, сладостны, сногсшибательны. Искусства – и каких-то настроений, которые его порождали и им питались. Озон, пронизанный запахом художнических ателье, парижского артистизма, бульваров, автомобильного потока. Гулом города, из которого прорезываются строчки Мандельштама «я пью за военные астры», «полей елисейских бензин», «за розу в кабине роллс-ройса», «за масло парижских картин». В залах царил восторг – и заглушаемые им боль и печаль из-за того, как безнадежно мы столько лет просидели в пещере при лишь необходимом минимуме тусклого света. И будем сидеть дальше. Но хоть дали на несколько дней увидеть его силу, а Мандельштам не увидит уже никогда.
Я настаиваю, что это было главное впечатление от выставки – и главное ее значение. Я даже допускаю, что, может быть, для этого, для такой тогдашней реакции советских людей Пикассо и получил от небес свой дар. Уже тогда я каким-то образом знал, что подобное не повторится. Может случиться большее, более важное, но что-то другое: такое не повторяется. Такое, когда между незнакомыми людьми завязывается неожиданная близость, чувство, роман и, наоборот, разрываются связи, прежние друзья отдаляются, ссорятся. Я прожил после этого целую жизнь и, когда в Пушкинском музее открылась нынешняя выставка Пикассо, никаких иллюзий насчет того, что встречусь на ней с тем полувековой давности духом, не строил.
Пикассо оказался тот же, выставка даже побогаче той. Но никакого вольного топтания на ней, не говоря уже свободного попадания на нее, не было в помине. Густая, двухсот- (или сколько там) – метровая очередь на холодной ветреной улице. Мой молодой друг провел меня, минуя ее, но от чувства отчужденности – картин от меня, меня от картин – было не избавиться. От мероприятия на государственном уровне. Выставку устраивали не Пикассо и Эренбург, а Медведев и Саркози. Пикассо за это время отяжелел биографией – известной всем в подробностях. Какая жена была у него после какой. И какое участие приняла в его жизни Россия: Дягилевым, Стравинским, Мясиным и конечно Ольгой Хохловой, женой №… И что хотя художник он не больно-то приятный и большинству не больно-то по вкусу, но сознание, что на каждой стене висит по сто миллионов долларов, вселяет к нему почтение и вдохновляет. Никаких «мой сынишка может лучше» не услышишь. Никакой расхристанности, максимум мода гэп. Никаких разговоров с незнакомыми.
Репродукции портрета Доры Маар в кресле и кошки с растерзанной птицей когда-то висели у меня над столом. Но, например, натюрморт с ремнем для правки бритв я увидел впервые. А ведь когда-то брился в парикмахерских с такими ремнями.
Есть два полярных подхода к литературе и соответственно два ее вида. Общераспространенный – рассказ историй, главное в которых занимательность, отвлечение от утомительной повседневности. Они могут быть изложены и несколько иначе, при этом не теряют своей притягательности. Другой, несравненно более редкий, нацелен на создание книги, после появления которой что-то может поменяться в человеческой психике, миропонимании, эстетических вкусах. Уникальность, единственность такой вещи не приходит в голову оспаривать, ни ей подражать. Между ними располагается изрядное число промежуточных вариантов, в определенной пропорции перемешивающих первый со вторым, литературу-беллетристику с литературой-ориентиром.
По определению, первый вид невозможен, если ему не сопутствует успех, если он недостаточно популярен. Это – «Три товарища» Ремарка, это «Крестный отец», это «Гарри Поттер». Второй не зависит от массовости спроса: это – «Комедия» Данте, это Кафка. Не так много людей их читает, но без них не существует само понятие литературы. Это различие не бросает тень на талантливость и яркость ни произведений, принадлежащих к первой категории, ни ко второй. С точки зрения потребителя недостатки есть у тех и других – начать с того, что вторых попросту меньше. Да и устанешь в конце концов, читая только «Войну и мир» или «Илиаду». С другой стороны, подсев, на, скажем, пленительной Агате Кристи, с нее съехав на крутого Сименона, развернувшись – на выбор – к Флемингу или Толкиену, вдруг ловишь себя на вторичности впечатления. На том, что а вроде ведь я эту вещь уже читал. Как заметил Пушкин о радищевском «Путешествии из Петербурга в Москву» – «на возвратном пути он примется опять за свои горькие полуистины, за свои дерзкие мечтания».
Такие мысли более или менее в таком порядке появились у меня после первой полсотни страниц нового романа Меира Шалева «Голубь и мальчик» – и преследовали и утверждались на следующих пяти сотнях. В своих колонках я уже писал о первых трех его книгах, вышедших в русском переводе. Отдавал должное его таланту, свежести речи, искусству сказовой манеры, владению материалом – так же как работе переводчиков. Но в конце разговора о третьем романе я, после сопоставления его со «Ста годами одиночества» Маркеса, заметил: «Шалев превосходный рассказчик. Немножко беспокоит, правда, на сколько его хватит рассказывать эти истории. Из трех прочитанных мною книг любая как бы дублирует две других. Так сказать, «Сто лет одиночества», «Сто десять», «Сто двадцать»». И вот, читая «Голубя и мальчика», я получил новое тому подтверждение – еще один дубль.
С одной оговоркой – как мне кажется, существенной. Некоторые события, описанные в предыдущих книгах, могли в действительности случиться, а могли и нет, но и те и другие выглядели у автора достоверными. Точно так же воспринимались неожиданные повороты сюжета, психологические ходы, мечты персонажей. Однако нельзя бесконечно играть на одних и тех же двух-трех струнах. План книги выстраивается у сочинителя постепенно, из соединения и переплетения разных уровней, элементов, импульсов. Во время писания он продолжает корректироваться, но, как правило, кульминация приходит в голову писателя заранее. К ней он ведет действие, ее готовят предпочтительные для его надобностей характеры, ее последствия он предвидит.
Канвой для узора романа «Голубь и мальчик» выбрано голубеводство. А именно, разведение и дрессировка почтовых голубей, которые должны стать одним из важнейших способов полевой связи для израильской армии в надвигающейся войне за независимость 1948–1949 годов. По тому, как Шалев описывает голубей, их привычки и работу с ними, понятно, что сам он голубятником не был. Прочел какие нужно книги, поговорил со специалистами – метод апробированный, распространенный и, прибавлю, загоняющий ту область, о которой идет речь, в схему. На это накладывается символизм, еще более мертвящий ее. Всем известно, что голубь в Священном Писании – символ Духа Божьего, так вот посмотрите, мол, на этого летящего и вообразите тот библейский. Видимо, по идее писателя подобная химия введет мозг читателя в состояние настолько размытое, что оно примет все что угодно. Любой произвол фантазии автора. Например, такой: что, умирая от страшной раны, юный герой перешлет возлюбленной свою сперму. Прикрепив пробирку к лапке голубки. Так она пролетит десятки километров. Возлюбленная впрыснет семя в себя, забеременеет и родит сына… Когда после этого они с голубкой начинают говорить на одном языке, ты думаешь: а чего такого? Запросто.