Книга Хемингуэй - Максим Чертанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или все-таки психическим расстройством, проявлявшимся в трудные моменты? Второе кажется убедительнее — не только потому, что, приняв первое объяснение, становится, честно говоря, трудновато дальше читать (или писать) о нем, но и потому, что очень уж несоразмерны масштабы полученных «обид» и реакции на них — реакции, заметим, ни во что практическое не выливавшейся (если не считать нескольких демонстративных драк, в результате которых опять-таки никто ущерба не претерпел). Он любил стрелять по людям — но холостыми патронами.
Всю осень он был в депрессии. Писал Полине, что покончит с собой, если вопрос о их браке не будет решен до Рождества. Если он убьет себя — это облегчит жизнь и Хедли, и Полине. После смерти он попадет в ад — но этот ад «не будет хуже того, который окружает меня сейчас». Полина утешала, обещала приехать — успокаивался ненадолго, затем снова грозил самоубийством, говорил, что не может работать, чувствует себя несчастным, окруженным врагами: «Мы двое противостоим всему миру». Он словно и не заметил, что в эти недели британское издательство «Кейп» вело переговоры со «Скрибнерс» об издании его книг в Англии, что «Непобежденный» переведен на французский и немецкий языки и включается в антологии лучших рассказов, что «Скрибнерс мэгэзин» опубликовал «Убийц», что, наконец, 22 октября 1926 года «Фиеста» вышла в свет.
«„Мы вникали во всю эту сложность, разгадывали эту непостижимость, погружались до предела в эти бесконечные „духовные искания“, и бесчисленные „нравственные переломы“, и „таинственные глубины“, и „неотвратимо влекущие к себе бездны“, упивались „тонкими проникновениями“, и „беспощадным самоанализом“, переходами от „взлетов“ к „падениям“, и вновь к „внезапным озарениям“… и вдруг подворачивается писатель, у которого можно было прочесть:
Будь здоров! — сказала Брет.
Я осушил свой стакан и еще раз наполнил его. Брет дотронулась до моего локтя.
— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.
— Почем ты знаешь?
— Не надо, — сказала она. — Все будет хорошо.
— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца.
— Не напивайся, — сказала она. — Не напивайся, Джейк.
— Хочешь покататься? — спросил я. — Хочешь покататься по городу?
— Правильно, — сказала Брет. — Я еще не видела Мадрида. Надо посмотреть Мадрид.
— Я только допью, — сказал я“.
И все, и сразу все делалось как-то просто. Никаких тебе „что делать?“ и „кто виноват?“, никаких обличений „проклятой действительности“, моральных выводов, итогов, нравоучений, призывов следовать отныне только… и т. п. Герои жили своей жизнью, поступали, как хотели и как считали нужным, а главное, что в них привлекало: им не было никакого дела до читателя с его мнением, осудит он их, не осудит, поймет, не поймет…» (Борис Василевский).
«Почему было такое поголовное увлечение Хемингуэем? А что мы имели свое? Я имею в виду литературу пятидесятых. Натужное, показное геройство, идеологические задачи, бесконечные цитаты — так можно, так нельзя. Мы больше изображали, чем были. Сплошная показуха. Мы действительно быстро строили — но какой ценой! Мы действительно прокладывали каналы — но какими костьми! И все с шумом, с треском, с помпой, а тут… Не громкий, не крикливый, не показушный героизм. Борьба с самим собой, со своими страстями, с судьбой — каждодневная, мучительная. Он ни к кому не лезет со своими переживаниями, а мы в это время лезли к человеку в душу — товарищеские суды, профсоюзные собрания и все прочее. Все на публику, на подчинение, на подавление. И вдруг Хадсон, и вдруг „По ком звонит колокол“, и вдруг „Фиеста“. И вдруг человек, который живет и никого к себе не пускает, и что с ним происходит — это его личное дело» (Михаил Ульянов).
«Культ Хемингуэя возник в России от того, что его лирический герой совпадал с идеализированным, то есть неверным, а может быть, как раз очень верным, в некотором астральном смысле, образом американца; он воплощал в себе то, чего так драматически не хватало русскому обществу, — личную отвагу, риск, спонтанность. Существенным моментом притяжения был также хемингуэевский алкоголь. Излюбленный недуг России требовал периодической романтизации, каковую в девятнадцатом веке он получал от гвардейских гусар и кавалерийского поэта Дениса Давыдова. Теперь можно было пить на современный, американо-космополитический, хемингуэевский манер» (Василий Аксенов).
Книга появилась в СССР в переводе Веры Топер в 1935 году, когда Хемингуэй считался «социально близким»; позднее, когда он обидел коммунистов, она долго не переиздавалась, а в 1960-х вошла в моду. Называлась она «Фиеста», хемингуэевское название — в скобках: над цитатой из Екклесиаста у нас не задумывались, видели одно — фиесту, праздник. «Потерянное поколение», скажите пожалуйста! Нам бы так потеряться, нам бы так пострадать, посиживая в барах, выбирая между Мадридом и Парижем… Вайль и Генис замечали, что хемингуэевский культ «мужчинства» многим шестидесятникам вышел боком — элегантное парижское пьянство мутировало в русский алкоголизм, а глубокомысленное молчание — в бесплодную немоту. Однако «Фиесту» как гимн «красивой жизни» воспринимали не только в Советском Союзе. Как писал Эдмунд Уилсон, Хемингуэй «выразил романтическое разочарование и сформулировал модную позу целого поколения. Это было время элегантных страданий, мрачной и беспечной иронии, героического разложения. Лозунг эпохи был „Выпьем“, и во всех барах Нью-Йорка и Парижа молодые люди говорили друг с другом „под Хемингуэя“». Малкольм Каули вспоминал, как обнаружил, что молодые литераторы «говорят в манере, которую я потом определил как хемингуэевскую, — жестко, сухо и доверительно. В середине вечера один из них встал, снял пиджак и стал показывать, как он стал бы управляться с быком. Молодые люди старались напиваться так же невозмутимо, как герой романа, а молодые девушки из хороших семей проповедовали нимфоманию героини».
Вот и ответ на вопрос, почему Хемингуэй пришелся широкой публике больше по душе, чем Андерсон. Чтобы массы влюбились в книгу, она должна быть не о сереньких людишках из штата Огайо, а о ярких, богатых, красивых, из Парижа. Она должна повествовать не о том, как умер крестьянин или поссорились две старухи, а о любви, сражениях, ревности, измене. Она может быть великим произведением искусства, но при этом обязана быть жестокой мелодрамой — как «Ромео и Джульетта» или «Идиот». Не будь в «Войне и мире» Наташи с князем Андреем, а одни Платоны Каратаевы — кто бы читал эту книгу, кроме горстки интеллектуалов?
Когда Хемингуэй начинал писать «Фиесту», Китти Кэннелл, по ее словам, попросила его написать «душещипательно» — он с усмешкой обещал, что так и сделает. Почему-то никто не замечает, сюжет какого «культового» произведения он использовал в романе. Испания… коррида… красавец матадор… женщина, меняющая мужчин как перчатки… герой любит ее… она сначала любит его, но изменяет с матадором… только убийства недостает, все ж XX век, и вместо него — комическая драка, а Кармен уходит, живая и свободная. Вокруг Кармен — Брет Эшли — строится все действие романа: она делает с мужчинами что хочет, берет их, бросает и вновь подбирает, а они таскаются за ней, покорные, как телята. Она может любить и, полюбив, делается мягкой, «точно кисель», но она сама решает, когда дать волю страсти, а когда поставить точку или многоточие. Неважно, была ли такой Дафф Туизден: Хемингуэй создал образ столь же мифологичный и бессмертный, как Мериме и Бизе. Многие критики утверждали, что его книги проникнуты женоненавистничеством и что он воспевал только робких девиц, безликих и бессловесных «друзей человека»; что же до Брет, автор не воспел ее, а унизил и осудил. Может, и пытался, как хотел Толстой осудить Анну Каренину, да не получилось.