Книга Город - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.
– Хорошо, сэр! – сказал Чик. – Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?
– Правильно, – сказал я. – А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?
– И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?
– Ладно, – сказал я. – Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.
– Может, она просто выпьет кока-колы, – сказал он. – И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.
– Тем лучше, – сказал я.
– А вдруг она ничего не захотит?
– Говорю тебе – тем лучше, – сказал я. – Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».
– Почему? – сказал он. – И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.
– А ты почем знаешь? – сказал я.
– Сам слышал. И Рэтлиф тоже.
– Как? Неужели ты его спрашивал?
– Нет, сэр, – сказал он. – Он сам мне рассказывал.
В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой.
И теперь мне оставалось только ждать. То есть ждать, пока время пройдет, прожить это время; можно было ждать и у окна кабинета, даже лучше, чем где-нибудь в другом месте, потому что из окна был виден вход в кондитерскую, так что надо было только набраться терпения. Нельзя было услышать звонок в конце занятий, для этого было слишком далеко, но можно было увидеть, как они все выходили: сначала малыши, разбегающийся поток перво– и второклассников, потом средние классы, шумные, шаловливые, особенно мальчики, потом старшеклассники, и среди них и выпускники, полные собственного достоинства, отчужденные в своей зрелости; вот и она, высокая (нет, не слишком высокая, но все же выше всех, как цапля на болоте, среди лягушат и головастиков), остановилась на какой-то миг у входа в кондитерскую, взглянула на пустую лестницу. Потом вошла, с тремя книгами в руках, и любая из них могла быть моей книгой, и я подумал: «Значит, он отдал ей книгу в школе, чертенок, обжулил меня еще на двадцать пять центов».
Но тут я увидел его, Чика; он тоже вошел в кондитерскую, с книгой в руках, и тут я подумал, что надо было бы мне догадаться налить стакан воды, медленно отсчитать, скажем, шестьдесят секунд, примерно то время, какое потребуется Скитсу Макгауну, продавцу содовой, чтобы он перестал заигрывать с какой-нибудь младше– или старшеклассницей и принял заказ, а потом выпить этот стакан воды, как они выпили кока-колу; но тут я подумал: «А вдруг она заказала пломбир, – может быть, еще есть время», – и уже полетел к выходу, уже распахнул двери, прежде, чем остановил себя: нельзя же все-таки, чтобы кто-нибудь увидал своими глазами, как прокурор штата бежит бегом по лестнице из своего служебного кабинета, через улицу в кондитерскую, где его ждет шестнадцатилетняя ученица выпускного класса.
Но я успел вовремя, только-только успел. Они еще не сели, а может быть, она уже встала и они оба стояли у стола, у нее в руках уже было четыре книги, и тут она взглянула на меня, только в этот последний миг, один раз, глазами, которые казались темно-серыми или синими, пока не всмотришься как следует.
– Прости, что я опоздал, – сказал я. – Надеюсь, Чик тебя предупредил?
– Ничего, – сказала она. – Мне все равно пора домой.
– Даже без кока-колы? – сказал я.
– Мне пора домой, – сказала она.
– Ладно, в другой раз, – сказал я. – Как говорится, оставим про запас.
– Да, – сказала она. – Теперь мне пора домой. – И я посторонился, чтобы она могла выйти, пропустил ее к дверям.
– Не забывай, что ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.
И тут же опередил меня, сам открыл перед ней двери и потом стал между мной и ею, сразу как бы образовал между нами разрыв, разлуку, прежде чем она успела сообразить, и ей даже не пришлось остановиться, не пришлось оглянуться, понять, что она вне угрозы, вне опасности, в полной неприкосновенности, в сохранности и ей даже не надо говорить «мистер Стивенс», даже просто «мистер Гэвин» или «до свидания», или еще что-нибудь, не надо даже говорить «спасибо вам», не надо оглядываться, а она все-таки оглянулась. – Спасибо вам за книжку, – сказала она. И ушла.
– Помнишь, ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.
– Конечно, помню, – сказал я. – А какого лешего ты тут торчишь? Беги трать их!
О да, много я делал такого, до чего Чик еще не дорос. И мне было занятно, весело увиливать от таких положений, которые заставили бы меня вновь пойти на эту недостойную, жалкую хитрость. Ведь она ничего не знала (не должна была знать, по крайней мере сейчас, пока: иначе зачем мне были все эти мелкие недостойные хитрости?), не могла быть уверенной относительно того дня, той встречи, тех двух-трех (не знаю, скольких) минут, там, в кондитерской; она не знала точно, наверняка, правду ли ей сказал Чик: действительно ли я велел передать, что опоздаю, и послал своего племянника как самого надежного вестника, чтобы он составил ей компанию, пока я не приду, если я только вообще когда-нибудь приду, появлюсь, и, значит, я сам настолько взрослый, настолько бестолковый, что даже не понимаю, какую обиду я ей наношу и тем, что заставляю ее ждать, и тем, что посылаю к ней десятилетнего мальчишку для компании, и воображаю, что она, шестнадцатилетняя ученица выпускного класса, примет его; а вдруг я это сделал нарочно: сначала назначил свидание, а потом послал десятилетнего мальчишку вместо себя, как бы деликатно намекая: «Перестань приставать ко мне».
Так что я не должен был допустить, чтобы она спросила меня с храбростью отчаяния – что же наконец правда? Вот это-то мне и было занятно, весело. Понимаете, удирать от нее. Это было мальчишество навыворот, вывернутое наизнанку: обычно юноша, сам еще невинный, может быть – кто знает? – даже больше, чем она, тянется к ней, пугается того, что его притягивает, неуклюже, робко подстраивает случайные встречи, когда он еще не прикасается к ней, никогда не прикасается, даже не надеется прикоснуться, даже не хочет этого, боится каждого прикосновения; только бы дышать тем же воздухом, только бы его овевал тот же ветер, что овевает легкое тело его возлюбленной; и теперь перчатка или платочек, нечаянно оброненный ею, цветок, который она смяла, сама того не зная, даже учебник девятого-десятого класса – какая-нибудь география, или грамматика, или арифметика, где на титульном листе ее собственной волшебной рукой написано ее имя, пугает и волнует его во сто раз больше, чем когда-нибудь потом сверкание обнаженного плеча и прядь распущенных волос на подушке рядом с ним.