Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты – посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. «Вывеска должна клиента – бить. Наповал!» – говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира, то сорвись они, повал был бы полный! А тут ещё в окне сам мастер Казимир – такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатёнке поместился – не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку «глаз», на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сначала. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук «бом!». Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако – это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру «бом». Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает «глаз» на место. А Шатку – только дух перевести!
Но дальше – легче. На раскрытых створчатых дверях парикмахерской – два клиента. Портретами. Обрамлённые виньетками. Как бы медальоны души. Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов – краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа… уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого – видно сразу – необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблёскивает, как яйцо, щёлкни ложечкой по макушке – так и потечёт элегантностью.
Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.
Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Хлопалась заполошной клушкой. Чалдона только ещё больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону «бокс». И то верно, обречённо соглашался тот, а то вертайся домой с косицами…
Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остеклёнными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: «Фотостудия».
Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые – бабани, на миг поймавшие в себя свои далёкие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья – с бравыми усами, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тётки твои – плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сёстры – и родные, и двоюродные, и ещё какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты – лежишь на животе, голый, во рту – соска, свободный – совершенно… И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда всё улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов – этот летописец, этот фото-Пимен базара – и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…
Шаток подставлял к стенке три кирпича и, вытянувшись на носочках, заглядывал в фотостудию через парниковое стекло. Вон он, дяденька Меньшов. Внизу. Как мушкетёр в плаще, с треногой прыгает. Половчей, поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется. Выбрать как бы самую удачную моментальность. А чего её выбирать? Клиент сидит намертво. Подтоварником не сковырнёшь со стула.
У Лаврушки – другое дело. Здесь мастерская. Здесь не шутят. Здесь всегда как на пожаре: огонь, дым, чад, а то и взрывы. И небольшая толпа у раскрытых дверей, словно вынюхивающая своё, очень опасное любопытство… Клиент сам внутрь не пойдёт. Затаскивать надо. Лаврушка выскакивает наружу. Чумазый, всклоченный, чертовский. И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей – как в ад за ним улетает, успевая пискнуть только: «Господи, прости!»
Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой, то ли, наоборот, недопил жестоко. На вывеске получился тот самый РЕМОН. – Пять разудало шагающих вдаль корешков. Рома, Евгений, Маркуша, Олег и Никиша. Своего в доску Толика – обронившие где-то в пути… Но зато всё это высоко и широко, как на демонстрации.
К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог. Специальной палкой с крючком. Вечерами снимал: Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся, как бы ночью они не ушли куда совсем. Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой берёзы. Ошкурены. К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие, загогулистые какие-то, носочки; всё это обильно покрыто кузбасс-лаком. На ржавой – к толкучке поперёк – вывеске, к которой подвешивались эти сапоги, кузбасс-лаком же было намалёвано: «Срочно!» – и чёрная рука негра указательным пальцем, как, по меньшей мере, Смит-Вессоном калибра 7,65, стреляла вниз, в открытую дверь. Там, в полумраке мастерской, у верстака – пригнувшийся Нечипоренко. Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком. Как единственную свою, после фронта уцелевшую ногу. Выдернет изо рта «зуб» – зверски раскрошит его молотком на подошве. Другой – и опять раскрошил. И всё – на глазах клиента. А тот – на стуле. Ногу в носке поставил на чистую газету. Сидит, не шелохнётся. Будто в нирвану ступил.
Дальше – как часто и неожиданно бывает на скученных базарах – пустырь. И как на подступах к неверным – вдали балаган-шатёр Алибы-хана. Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял: внутри балагана почти без перерывов наяривали представления, а снаружи, в тюбетейках, маленькие султанята ползали – мучительно выискивали хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте…
Погранично высился у пустыря забор молокозавода. Длинный. Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники. Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода… Оставил на заборе полмайки. Унёс широкую царапину по пузу наискось.
И, наконец, длинное бревенчатое строение замыкало барахолку. Тут – культура. Тут – Культтовар и Забегаловка. Рядом. На равных. Чалдону это – благодать. В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь – в Культтовар зайдёшь. В Культтоваре самописку приобрёл, вставил в пинжак – снова в Забегаловке: обмываешь. Ну чем не культура! Чем не красота!
Но не видит воскресная барахолка, не чувствует всей этой культуры вокруг. Теснится барахолка, скучивается. Солнцем распаренная, осоловевшая. Глухая и охрипшая. Слепая словно, бесповодырная. Точно согнали её сюда, окружили этими хибарками, культтовариками да и бросили. И стоит она по колено, по пояс, по горло в своём барахле, и медленно тонет, стенает, теряя силы и разум.
Плывёт всё мимо тебя, рябит – как в складе-сарае: нескончаемом, душном. Поверху одежда, понизу обувь, поверху одежда, понизу обувь. Платья, пиджаки, рубашки, брюки, костюмы целые, телогрейки, панталоны всех цветов, шляпы мужские, кепки, тюбетейки, шали, кружева, валенки, сапоги, сандалии, штиблеты, тапочки… Ох, в глазах рябко, в голове муторно! Воздуху бы! Глотнуть!..