Книга Ничья на карусели - Харуки Мураками
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце интервью я всегда задавал галеристам один и тот же вопрос: «Какая картина потрясла вас больше всего?» Не лучший вопрос для интервью — все равно что спросить писателя о любимой книге. Слишком пространная тема. Собеседник наверняка ответит, что любимых книг слишком много, или отделается дежурной фразой. Тем не менее я задавал этот вопрос каждому собеседнику. Отчасти потому, что мне казалось важным спросить об этом у человека, профессионально занятого искусством, отчасти в надежде, если повезет, услышать интересную историю.
О картине «Мужчина в такси» мне рассказала гале-ристка лет сорока. Далеко не красавица, но мирные и благородные черты ее лица дарили душе ощущение покоя. Белая блуза с крупным бантом, серая твидовая юбка, черные туфли на высоком каблуке. Когда она ступала по паркету больными с детства ногами, шаги гулко отдавались в зале нестройным звуком, словно кто-то вбивал клин.
Ее галерея на первом этаже одного из зданий в Аояме в основном специализировалась на гравюрах. На дилетанта вроде меня развешанные на стенах работы не произвели особого впечатления, но некий магнетизм ее личности удивительным образом подсвечивал окружающие предметы, и они казались намного ярче, чем в действительности.
После интервью она убрала кофейные чашки, достала из буфета бокалы и бутылку красного вина и предложила нам с фотографом, потом налила себе. У нее были молодые руки с тонкими пальцами. В подсобке на плечиках висели тренч от «Burbery» и серый кашемировый шарф. На письменном столе лежали стеклянное пресс-папье в форме утки и маленькие золотистые ножницы. Стоял декабрь, и с потолка из крошечных динамиков лились рождественские мелодии.
Она поднялась с места, пересекла комнату и вернулась с портсигаром. Прикурив от длинной золотистой зажигалки, выпустила тонкую струю дыма.
Если бы не странный ритм ее шагов, я бы даже не заметил некоторой неестественности ее движений.
— Ну и последний вопрос. Если позволите, — промолвил я.
— Конечно, пожалуйста, — улыбнулась она. — Вы говорите как следователь из телесериала.
Я засмеялся. Вслед за мной засмеялся и фотограф.
— Какая картина потрясла вас больше всего? — спросил я.
Она немного помолчала, задумавшись. Затем, взглянув на меня, затушила в пепельнице окурок.
— Смотря что вы имеете в виду под словом «потрясла». Что значит «потрясла»? Вызвала восторг как художественное произведение? Или шокировала, потрясла в более примитивном смысле слова?
— Не обязательно художественный восторг, — ответил я, — скорее, нечто более физиологическое.
— Без физиологического шока в нашем бизнесе никуда, — засмеялась она, — этого-то добра полно. Недостает как раз художественного восторга.
Она пригубила вино.
— Проблема в том, — продолжила она, — что на самом деле восторг никому не нужен. Вы так не считаете? У вас не возникает такого ощущения, когда вы пишете?
— Пожалуй, — ответил я.
— Неудобство художественного восторга заключается в том, что его непросто описать словами, — продолжила она, — сплошные стереотипы. Шаблонно, старо, избито… доисторический век. Вот все и хотят чего-то более лаконичного и простого. Такого, что можно с легкостью уместить в своем описании. Вроде телевизионного пульта — щелк-щелк, переключаешь каналы. Хотят физиологического шока, чувствительности… называйте это как угодно.
Она наполнила опустевшие бокалы вином, снова закурила.
— Я сложно говорю?
— Мне интересно, — ответил я.
Тихий гул кондиционера, шипение воздуха в увлажнителе и рождественские мелодии слились в один странный и монотонный звук.
— Пожалуй, если вас устроит нехудожественный восторг и нефизиологический шок, могу рассказать вам об одной картине, запавшей мне в душу. Вернее, об одной истории, связанной с картиной. Подойдет?
— Конечно, — ответил я.
— Шел тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год, — начала она. — Когда-то, мечтая стать художницей, я поступила в один из художественных университетов в восточной части США, но после окончания осталась в Нью-Йорке и стала работать арт-дилером — хотела материальной независимости, а если честно, просто махнула рукой на свой талант. Ходила по студиям молодых неизвестных нью-йоркских художников, отыскивала талантливые работы, скупала и отправляла торговцам картинами в Токио. В самом начале карьеры я сначала отправляла цветные негативы и лишь после того, как токийский заказчик выбирал понравившиеся работы, покупала их. Но вскоре мне стали доверять, и в дальнейшем при покупке картин я руководствовалась только собственным вкусом. Постепенно у меня сложилась обширная информационная сеть, образовались связи в художественных кругах Гринвич-Виллидж — я всегда узнавала, если кто-то работал над интересной картиной или остро нуждался в деньгах. Гринвич-Виллидж тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года… Это было что-то. Помните те времена?
— Я тогда был студентом, — ответил я.
— Значит, помните, — кивнула она, — чего только не было в те годы. Чего только не было… От шедевров до полной ерунды, от подлинников до подделок… Для человека моей профессии Виллидж тех лет был настоящим кладом. Надо было только уметь видеть — там можно было встретить потрясающих личностей и мощные новаторские произведения, каких не бывало в другие времена и в других местах. Что и говорить, многие из закупленных мною тогда работ стоят сейчас целые состояния. Если бы я могла отложить несколько картин для себя, была бы сейчас весьма обеспеченной дамой, но в то время у меня совсем не было денег… Жаль.
Повернув лежащие на коленях руки ладонями вверх, она с улыбкой продолжила:
— За все время я лишь однажды сделала исключение, купила единственную картину. Она называлась «Мужчина в такси». Увы, с художественной точки зрения работа ничего собой не представляла — она не отличалась любопытными художественными приемами, сквозь неумелые мазки новичка в ней не проступали зачатки таланта. Имя автора, чехословацкого эмигранта’, кануло в безвестности. Цена, соответственно, была невысокой… Странно, не правда ли? Картины, найденные для других, растут в цене, а единственная работа, купленная для себя, оказалась бесценком… Видно, не повезло.
Я кивнул, ожидая продолжения рассказа.
— В гостях у того художника я оказалась в один из сентябрьских дней тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. В Нью-Йорке только что прошел дождь, и город напоминал запеченное в закрытой посуде блюдо. Как звали художника, я не помню. Вы же знаете эти восточноевропейские имена — их невозможно запомнить, если только они не переиначены на американский манер. С художником меня познакомил мой сосед немец, студент художественного университета. Однажды он постучался в мою дверь со словами:
— Послушай, Тосико, мой друг-художник очень стеснен в средствах. Может, зайдешь к нему как-нибудь, хоть завтра, посмотришь его работы?
— О’кей, — ответила я. — А он талантлив?