Книга Пьяное лето (сборник) - Владимир Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это я-то импотент, – взорвался Коля и покраснел. – Я тут недавно считал, сколько у меня женщин было, до восьмидесяти досчитал и со счета сбился.
Тем не менее, это мое заявление сразило великого народного писателя. И он стал мне доказывать, что он не импотент, что он еще мужчина, что он еще что-то может. Вот когда он работал на хлебокомбинате, он даже во время работы этим занимался: на хлебном лотке не одну деву строгал, не одну девицу любовью мучил. А однажды, оказавшись на свадьбе, очутился в постели с невестой, когда гости перепились, и жених с ними. Вот тогда ему пришлось с балкона второго этажа прыгать. А еще был случай, ходил он к женатой, так муж подстерег его и по выходе из дома чем-то тяжелым по голове тюкнул. После этого он потерял сознание, а когда в себя пришел, то оказался уже не в Рамбове, где все это произошло, а в Вологде.
– Ты, наверное, по этому случаю запил, – сказал я. – Потому и оказался у себя на родине, в Вологде.
– А что ты понимаешь, – отмахнулся от меня Коля, как от чего-то ничтожного. – Это я потому там оказался, что удар по голове – это был знак, чтобы я родину не забывал. Что вы, питерские, в этом можете понимать! У вас в городе был один умный писатель Битов, да и тот в Москву сбежал. Вообще в Питере среди писателей нет умных – одни дураки или сумасшедшие, как ты. Развел жен и детей, и туда же – литературой заниматься! Вот я, я давно уже знал, если я буду литературой заниматься – никаких жен и детей.
Так или иначе, но где-то после пятидесяти пяти великий народный писатель в первый раз женился, и женился официально. И был этим очень горд. И весьма хвалил свою жену.
– Она меня лет на двадцать моложе, – говорил он. – Мужа своего молодого бросила и ушла ко мне. Скучно, говорит, мне с моим мужем жить. С тобой интереснее, потому как ты писатель, а он просто рыбак.
При этом Коля свысока смотрел на меня, и в этом взгляде опять было доказательство того, что он не импотент, а настоящий мужик, не то что некоторые городские.
Разумеется, после всего случившегося рыбаку ничего не оставалось делать, как утонуть. Поплыл он с бригадой через реку Нарву в магазин за водкой. Была глубокая осень, дул сильный ветер, рыбаки были в фуфайках и в резиновых сапогах. Лодка перевернулась, и из семи человек только один выплыл.
Сестра рыбака обвинила в гибели новоявленную жену великого народного писателя, о чем та мне сама с грустью поведала в Переделкине, куда я еще в те добрые времена заехал на три дня. Она в это время там отдыхала.
Она ждала от меня поддержки, но я, как старый рогоносец, и в свое время не утонувший только потому, что не был рыбаком, не стал разуверять ее. Я сказал, что да, существуют такие поверья, сохранившиеся у первобытных африканских племен и у аборигенов Австралии, что если жена изменяет мужу во время его рыбалки, то он тонет. Это понимал и Хемингуэй, написавший рассказ «Недолгое счастье Френсиса Макомбера».
На это жена великого народного писателя, этот неуспокоенный ребенок, молча залилась слезами. Что чувствовала эта женщина? О чем она думала? – не знаю. Но я, переживший нечто подобное и знающий, что измена жены мужу есть ничто иное, как скрытое убийство, ни в коей мере не сочувствовал ей. Подобного предательства я не любил, хотя я давно уже знал, что христианская мысль о том, что на чужом несчастье не построишь собственного счастья, не всегда верна. Она верна только для самих христиан.
После своей женитьбы великий народный писатель по прежнему не переставал мне доказывать, что он не импотент.
– Попал я после ремесленного училища, в начале пятидесятых, в Латвию, в Лиепаю, – рассказывал он мне. – А поскольку мужского общежития в нашей организации не было, меня одного поселили в женском. И стал я там жить среди девиц. И жил я там до самой армии. Вот там-то я и развратился, там-то меня и развратили. А когда я в армию уходил, так меня провожало почти все общежитие. Девок пятьдесят. И все с цветами. И все меня целуют. Тогда перед отправкой все в военкомате сбежались – что это за чудо такое: пятьдесят девок и один призывник. И этот призывник – я! Почему? Как ты думаешь, Алексеев, почему?
– Не знаю, Коля, – с невинным недоумением сказал я. – Наверное потому, что у тебя характер такой, общительный ты. И даже, можно сказать, добродушный.
– Вот то-то и не знаешь, – уже как-то совсем свысока сказал Коля. – Все вы, городские олухи, ничего не знаете. Это потому в военкомате все сбежались, чтобы на меня голого последний раз посмотреть. Что у меня там особенного такого есть, чтобы столько девок меня в армию провожало? Жалко, что я об этом не написал.
И я почувствовал, что это было его искренней печалью, хотя я и знал, что он скажет за этим и кто будет во всем виноват:
– А все потому, что такие, как ты, под ногами мешаетесь, – не раз с раздражением говорил он мне. – То одного устрой на работу, то другому что-нибудь достань. Вот недавно народному скульптору Узбекистана, заслуженному деятелю культуры, трубу для керамической печи достал. А на все это надо время.
– Это потому ты об этом не написал, – частенько отвечал я ему, – потому, что нас с тобой в нашей советской баньке затомили. Нас с тобой не печатали. Особенно таких, как мы, патриотов.
– Да что вы, городские, понимаете в патриотизме, – с раздражением только отмахивался Коля, давая мне понять, что я только примазываюсь к его достоинству, и что я не одного с ним поля ягода. – Всю жизнь на Невском прожил и туда же – патриот! Вон твой отец пришел с войны целым и невредимым. А мой добровольно пошел и не вернулся. Брат от голода уже в лежку лежал, а меня мать к тетке в Вологду подкормиться на время послала. Патриот, а в армии не служил! Прикинулся дураком, не то, что я три года в Кронштадте на фортах отмантулил. Пожил бы ты в общежитии, как я, двадцать лет, по-другому бы запел. А то – патриот! Знаем мы таких патриотов!
В данном случае я помалкивал и не подначивал Колю, ибо жизнь его в детстве, действительно, была не сахар. И хотя я от голода тоже страдал, но я этого не помнил.
Будучи в эвакуации (мать успела вывезти нас сначала из Литвы, а потом из Ленинграда) я чуть было не умер от колита и дистрофии. И, как часто с грустью вспоминала мать, я имел обыкновение при виде взрослых попрошайничать: протягивал руку, сжимал и разжимал детскую ладонь и всегда говорил только одно слово: «дай!» Все же последующие годы, по сравнению со сверстниками, я жил хорошо, потому как жил в деревне и был бабушкин любимый внук и офицерский сынок. Все мои лишения остались за бортом моей памяти. А Коля перестрадал, будучи уже отроком, и, разумеется, все хорошо помнил. Я часто замечал в складках его губ, если внимательно посмотреть, какую-то застывшую горечь. Кажется, это была горечь голодного детства и несбывшихся каких-то надежд.
– Ну, ну, Коля, не обижайся, – как-то сказал я великому народному писателю. – Мы с тобой самые лучшие писатели в Ленинграде. А может быть, и вообще в России.
И, выждав определенную паузу, с улыбкой добавил:
– Самые лучшие среди худших, – чем и поверг в огорчение великого народного писателя, и тень пронеслась по его лицу.