Книга Миртала - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погруженный в тот момент в чтение или письмо, Менахем вздрогнул, соскочил с балюстрады и со страхом стал озираться вокруг. Причиной его испуга был резкий, нечеловеческий крик или свист, похожий скорее на рев зверя или клекот хищной птицы, внезапно раздавшийся над самым его ухом. Он огляделся, но ничего не заметил, и едва он успел от испуга своего отойти и снова к мыслям своим и вдохновениям вернуться, как в ногу его попал брошенный ловкой рукой камень, больно задевший ступню и сбросивший легкую сандалию на землю. И только тогда он заметил вертлявую фигуру человека в грязно-красной тунике, который, мелькая босыми ногами, скрылся среди деревьев, а из ветвей высунулось смуглое, с блестящими маленькими глазками, перекошенное язвительной ухмылкой лицо Силаса.
Как-то в другой раз, в полной тишине, из-за дерева или из-за пригорка выскочил Силас и, подбоченившись, ощерил щербатый рот и начал свои дурацкие прыжки и пляски. В искрящемся золотом голубом воздухе, на фоне чистого поля и тихой рощи юркая фигура босого, грязно одетого сирийца, мечущаяся в прыжках и циничных жестах, была по-своему прекрасна. Из выщербленного рта его градом вылетали игривые или бесстыдные слова. Менахем закрывал глаза, но уши заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал и тогда, когда в складках своего платья нашел неизвестно откуда там взявшиеся куски свинины, которые с отвращением отбросил в сторону. Но не мог смолчать, когда раз, возвращаясь в сумерки к себе домой, он заметил группу людей, преследовавших стройную и быструю девушку. И лишь когда они уже было настигли ее, девушка закричала, Менахем узнал голос приемной дочери своей, Мирталы. Он яростно бросился вперед, но в том уже не было нужды: два проходивших мимо мужчины перегородили дорогу преследователям и те убежали. Убегавшими оказались Силас и дружки его, тоже сирийцы, такие же, как и он, носильщики.
— Чего тебе надо от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менахем Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался вблизи рощи Эгерии.
— Я хочу, чтобы ты уступил мне это место, — ответил Силас, — а виноват ты передо мною в том, что ты — точно такая же еврейская собака, как те двадцать тысяч, которых год тому назад сирийцы убили в Антиохии. А коль скоро столько вас уже убито, неужто еще одного нельзя?
— Да смилостивится Господь над тобою, человек черных мыслей и жестокого сердца! Одумайся! Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим на одном языке, мы почитаем одного Бога. Наше племя из одного корня род свой ведет.
— Да гори ты в объятиях Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея вместе с Сирией меня так же мало интересуют, как протертая подошва старой сандалии. Мне пить хочется, а за те деньги, что тебе платит Монобаз, я смог бы напиться от души. Я хочу лежать, а то место, на котором я мог бы спокойно лежать, занимаешь ты. Потому я и решил либо прогнать тебя отсюда, либо выдрать у тебя из глотки твою еврейскую душу.
— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно и решительно ответил Менахем.
— Вой, собака! Квакай, лягушка! Шипи, подлый гад! Мы еще посмотрим, сможет ли твой хозяин, Монобаз, людоед, на которого уже многие благородные римляне зубы точат, сможет ли он спасти тебя от когтей Силаса!
Менахем сходил к Монобазу, Силаса наказали, и целых десять дней его нигде не было видно. Однако вскоре он появился вновь, но больше уже не терзал Менахема. Он лишь выискивал способ встретиться с ним с глазу на глаз и, как только нашел, молча погрозил ему кулаком. Раз, столкнувшись с Менахемом нос к носу в рыночной толпе, он, проходя мимо, сказал глухим голосом:
— Тайная ненависть сильнее явной. Придет и мой час, час Силаса!
Сидя днем на перилах своих, Менахем ел хлеб, посыпанный луком, и запивал его водой, приправленной уксусом; он читал, писал, думал, безропотно сносил оскорбления и шутки прохожих, молчаливо терпел грубые насмешки и угрозы сирийца. В хаосе стен и крыш Рима он легко мог распознать то место, где высился дворец Агриппы, ставший жилищем для Иосифа Флавия, приглашавшего его в свои помощники. Но никогда, направляя взор к этому месту, он не испытывал ни сожалений, ни зависти, зато часто глаза его горели возмущением, а спина сгибалась так, будто на плечах лежал огромный груз. И тогда дрожащие уста его повторяли имя Йонатана, бойца, скитальца, гонимого…
На все тягости жизни своей и печали имел он, видно, какой-то тайный бальзам, ибо каждый день, когда огненный солнечный диск скрывался за пурпурным пологом горизонта, а блеск великого города гас и говор его утихал, когда из небесной синевы на тихие поля опускалась прозрачная вуаль сумрака, а в глубине рощи все чище и мелодичней звенели струи ручья, Менахем с блуждающим в небесных высях взором, подперев лицо руками и медленно и ритмично покачиваясь, впадал в немую блаженную задумчивость. Быть может, в эти моменты в нем вновь рождался гиллелист, человек с голубиным сердцем, презирающий распри и кровь. Морщины на его лице разглаживались, с уст исчезало выражение боли, в зрачках гасла страсть. Тихо и протяжно пел он песнь надежды:
Нечестивый — словно туча преходяща,
Праведник — словно фундамент вечный…
Путь праведника — луч света, направленный вверх, ко дням триумфа.
Ожидание — несчастных утеха.
Так исполнись терпением, народ мой, в ожидании справедливости!
Тихая радость проступала в чертах лица его, когда, обратив взор свой к небу, он говорил:
— О, Ты, имени Которого уста мои вымолвить не могут, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым собратьев моих коснулся, ибо во сто, в тысячу раз лучше страдать вместе с угнетаемыми, чем вкушать роскошь с угнетателями…
Потом он вставал, доставал книгу свою из укромного места, прятал ее в складках платья и тропинкой, мощенной базальтом и обсаженной самшитами, спокойно, расправив плечи и даже с какой-то гордостью на высоко поднятом челе, поспешал к тому городскому району, что носил название Транстиберим, то есть Тибрское заречье.
Тибрское заречье — четырнадцатый район Рима, расположенный на двух холмах, Яникульском и Ватиканском. На противоположной стороне Тибра, на семи холмах, которые были колыбелью великой столицы, собралось все ее великолепие, блеск и мощь; здесь и раскидистые сады, носящие имена Цезаря и Агриппины, и окруженные деревьями дома вельмож; вершины и склоны двух пригородных холмов покрывала густая зелень, среди которой то тут, то там проступали великолепные белоснежные арки и своды ворот, ведущих за городскую черту. И здесь, у подножия Яникула, на тесном пространстве, замкнутом между холмом и берегом реки, напротив арки Германика, которая словно дорогой пряжкой перехватывала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, роилась серой массой низких домиков та часть затибрского района, которая была населена исключительно сирийцами и евреями. Место это отличалось от других частей города не только шириной улиц и размерами строений, но и совершенно особой архитектурой, однако прежде всего — обликом населявшего его народа. И на противоположной стороне реки существовали места, бедно и тесно застроенные. Ну, например, то, что носило название Субуры[10]: улицы здесь были узки, дома ветхи и ветхостью своей вселяли страх в прохожих. Однако же дома те были высокими, часто достигали семи этажей, были украшены колоннадами из кирпича и гипса, которые слабо подражали мрамору более зажиточных частей города; даже узкие переулки были там мощены вулканическим камнем, блестящим словно темное зеркало; их украшали статуи, представляющие небесных божеств или увековечивающие образы любимейших из сограждан. А еще там не звучало иной речи, кроме греческой или латинской, а лица людские, грубые и порой изможденные, несли тем не менее в чертах своих явные признаки происхождения от древних квиритов[11]или давно уже ставших для Рима привычными гостями эллинов. В затибрских же предместьях все было совершенно иначе. Наверное, сотни коротких извилистых улочек оплетали низкие домики с плоскими крышами, окруженные балюстрадой и увенчанные чем-то вроде треугольной надстройки, печально глядящей одним окном без стекла, которое здесь было неслыханной роскошью: стекло заменял бычий пузырь или куски пропитанной воском материи. Такая архитектура была незнакома римлянам до тех пор, пока ее не привезли сюда прибывшие из Иудеи. Тесное и душное внизу, жилое пространство увеличивалось за счет надстройки, включавшей в себя комнатку, алигу, на плоской крыше; огороженная балюстрадой, она напоминала террасу, на которой ели, молились и спали. Эти домики, улочки и тесные площадки заполняли люди обоего пола, в одеяниях, которые тоже отличались от тех, что носили в других частях города. Здесь не было коричневых, алых или белых тог, не было изящных облегающих туник в узорах, не было ни женских столлий с богатым шитьем, ни кокетливых и легких, подобных облаку покровов, подчеркивающих формы тонкими наборными поясками, которые сверкали металлическими пластинками. Мужчины носили здесь хитонеты — длинные до пят, просторные, грубой шерстяной веревкой перехваченные платья, головы же их венчали тяжелые тюрбаны, свитые в твердые складки и отбрасывающие тень на глаза и щеки. Сами по себе тюрбаны эти были произведением сложным, которое не только осуществить, но даже и понять не мог простоволосый, но иногда легкой шляпою или капюшоном плаща свою голову прикрывающий римлянин. Зато женщины мелькали платьями, словно яркие цветы на лугу. Зелено, бело, желто делалось в глазах у приехавшего сюда, когда смотрел он на группу местных женщин, собравшихся для торговли на тесной площадке или усевшихся длинною цепочкою вдоль стены одного из домов, чтобы вести доверительные беседы. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывавших их станы, однако заменявшие их льняные или хлопковые ленты переливались многокрасочным великолепием восточных узоров. Женщины старшего возраста укрывали свои головы, как и мужчины, тюрбанами, белоснежными или узорчатыми, молодые же распускали по плечам богатство черных, как вороново крыло, или огненно-рыжих кос и нередко на ходу позванивали колокольцами, болтавшимися на высоких их сандалиях из красной или узорчато-тисненной кожи. Все они — мужчины, женщины и дети, курчавые, полунагие, — говорили на языке, которого в других частях Рима совершенно не знали и который был сплавом двух восточных языков, сирийского и халдейского. Язык тот, употребляемый также многими из живущих здесь сирийцев, благодаря множеству гортанных звуков даже самый тихий разговор превращал в громкий, а если беседа оживлялась, то становилась похожей на свару. Постоянный гомон, царивший здесь, приумножался из-за большой подвижности этого населения, близкого соседства порта и множества имевшихся здесь мастерских. Правда, пожилые мужчины, сгорбленные и задумавшиеся, часто перемещались среди толпы шаркающей походкой несчастных, и даже у молодежи были усталые и хмурые лица, а из-под тюрбанов, покрывавших женские головы, смотрели тревожные или заплаканные очи. И хоть на всем этом народе лежала печать нелегкого существования на чужой земле и под чужим солнцем, печать беспокойств и скитальческих забот, недавних, не выплаканных еще скорбей и суровой борьбы с нищетой, народ сей был энергичен и бодр, со страстными движениями и взрывной речью, крутился он около множества занятий. Из домов доносилось жужжание веретен и скрип ткацких станков, был слышен стук инструментов, ударяющих по железу, было видно множество голов, склоненных в кропотливой сосредоточенности над искусным бронзовым обрамлением цветных стекол или шлифовкой драгоценных камней; дурманящие запахи благовонных трав и корений выдавали наличие парфюмерных лавок. То тут, то там на открытых тесных пространствах люди занимались тем, что мешали с соломой огромные массы глины, тщательно утрамбовывали смесь, делали из нее кирпичи, которые потом складывали в высоченные кучи; где-то с шумом вертелись и громыхали гончарные круги, где-то группы ткачей сгибались над станками, а во взлетающих вверх и опадающих вниз руках мелькали цветные, золотые и серебряные нити. Чуть дальше — кожевники, выделывающие кожи и придающие им разную окраску, а еще дальше текли вдоль стен и порогов жидкости отвратительного вида и запаха, которые свидетельствовали о том, что здесь работают красильщики. Из таверн, с виду грязных и угрюмых, рвался наружу шум грубых голосов и перегар, а вокруг собирались в крикливые кучки носильщики, которые направлялись в город на заработки или возвращались из города. Носильщиков — как сирийцев, так и евреев — бывало особенно много в том месте, где на желтых волнах Тибра вставали на якорь пришедшие суда, наполненные товаром, присылаемым из большого морского порта — Остии[12]. Корабли приходили постоянно; и постоянно на берегу реки царили толчея и смешение тех, кто прибыл на кораблях, с теми, кто переносил с кораблей товар, складывал его на берегу в высокие штабеля или на спинах мулов и ослов и на возах, запряженных мулами и ослами, увозил к мостам, которые, будто скрепы, соединяли берега реки. Стук, скрип, свист и тарахтенье ремесленных орудий, протяжные крики моряков, приводивших в порт груженные товаром суда, и дружный мощный плеск их вёсел, громыхание повозок, топот копыт, шумы трактиров, соединенные с разговорами и бранью мужских голосов, с говором покупающих и продающих свой товар женщин, с веселыми или хнычущими возгласами множества детей, сливались в оглушительный гомон, мерно рокотавший в тяжелом, удушливом, смрадном воздухе. Громадные стоки и подземные каналы, которые уже много веков с непревзойденным совершенством избавляли Рим от нечистот, этого его района очистить не могли. Может, даже еще более явственно, чем в одеянии, речи и чертах лица, Восток здесь проступал в наваленных повсюду кучах мусора, в открыто стекающих грязных водах, в острых или приторных запахах, которые долетали из кухонь. Запахи лука и подгнивающей рыбы смешивались в воздухе с дымами кожевенных мастерских, с едким смрадом красилен, с пьянящим благоуханием мирры, кассии, алоэ, шафрана, корицы, ароматных корений, доносящимся из парфюмерных лавок. Все это вместе с испарениями, какими исходит обычно изнывающий от жары и тяжкой работы и далекий от изысков люд, создавало атмосферу, которую ни одна грудь, чуждая этому месту, не смогла бы без ущерба для себя и страдания вдохнуть. Никогда не показывался здесь никто из высшего римского света, и каждый из тех, кто на Капитолии, Авентине или императорском Палатинском холме прогуливался по зеркальной мостовой из вулканического камня в благоухающей свежестью тени дворцов и портиков, глядел на этот муравейник, копошившийся на противоположном берегу Тибра, с презрением, неприязнью, в лучшем случае с равнодушием. Пойти туда, под низкие плоские крыши, к люду, что тарабарил на каком-то непонятном варварском наречии, в пыль, дым, смрад и гам было не только отвратительно, но и страшно: страшнее, чем преодолеть море и высадиться на берегу Африки или Британии.