Книга Над обрывом - Маркус Вернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Возможно, — сказал Лоос, — двое начинают путь с верхней ступеньки, прямо из-под седьмого неба. Влюбленность, страсть, влечение. А заканчивается путь, возможно, на нижней ступеньке, прямо над адским пламенем. Отвращение, омерзение, ненависть. Я говорю «возможно», ибо не могу поручиться, что это именно так. И все же мне кажется, вы ошибаетесь, представляя себе, как пары спускаются со ступеньки на ступеньку, в лад своим чувствам, — одни неторопливо, другие стремительно, но всегда плечом к плечу. Вот так, механически — я чуть было не сказал: «гармонически», — на этой лестнице ничего не происходит. Там нет упорядоченного стремления в одну сторону — в ад, там царит беспорядочное движение: кто-то поднимается, а кто-то спускается, и бывает, что двое усаживаются на одной и той же ступеньке. Причем иногда наверху, где они чувствуют взаимное доверие и близость, что дает им возможность позже снова отдалиться друг от друга и приветственно махать друг другу с разных ступенек. В случае удачи развитие событий на этой лестнице будет длиться всю жизнь, а в трудном случае доведется узнать, что ненависть необязательно убивает, совсем напротив. Как насчет кусочка сыру? Будете?
— С удовольствием, — сказал я. — Однако что означает «совсем напротив»?
Он молча закрыл блокнот. Потом открыл его снова, показал какой-то примитивный рисунок и спросил:
— Что это такое?
— Похоже на восьмерку, а может быть, на песочные часы.
Он кивнул.
— Это фигура моей жены, — пояснил он и подозвал кельнера.
После того как он сделал заказ, я сказал, что с удачными или трудными случаями, такими, как он их описал, я в своей адвокатской практике не сталкиваюсь и даже в повседневной жизни они редко мне попадаются — если бы они встречались чаще, слово «удачный» было бы неподходящим, верно?
— Я хотел сказать нечто такое, чего вы не поймете. Даже я этого не понимаю — речь о том, что человек может по-настоящему любить то, что он ненавидел.
Это прозвучало слишком высокопарно, ответить было нечего, и мы молча ели сыр.
Я искал к нему подход. Стало быть, рисует он как любитель, сказал я, так, может, он сообщит мне, кто он по профессии? Преподаватель древних языков, ответил он, однако сейчас речь не об этом. Мы опять замолчали, а под конец, когда он уже собрался уйти, я сказал, что недавно он произнес слова «слишком мягко», причем произнес сравнительно громко, так что они еще звучат у меня в ушах. Не может ли он…
— Верно, — перебил меня Лоос, — люди едят, пьют, приходят и уходят, на многое смотрят сквозь пальцы и пожимают плечами. Несмотря на свой пожилой возраст и нервный тик, я должен был бы относиться к нынешнему времени и обществу более взыскательно и сурово, любое проявление уступчивости должно вызывать у меня недоверие. Ну кто еще может учуять, что происходит, когда молодые люди дуреют от вечной спешки, сменяющейся апатией, а старики — от вечного попустительства? В общем, я упрямо вбивал себе в голову: нельзя тупеть, нельзя проявлять мягкость, и заметьте: мое нежелание смириться вызвано отнюдь не прагматическими, а лишь гигиеническими соображениями, я имею в виду психогигиену, понимаете?
— Не очень, — сказал я, и Лоос объяснил, что, в сущности, все очень просто. Если нежелание смириться вызвано прагматическими соображениями, значит, человек считает, что заблуждения, которые пронизывают всех и вся, поддаются исправлению и излечению, то есть, другими словами, верит в спасение, — а это почти так же глупо, как надеяться, что навозная куча вдруг запахнет жасмином. Если же сознаешь, что с этой вонью ничего поделать нельзя, то хотелось бы, по крайней мере, называть ее соответствующим словом и вдыхать ее, не зажимая нос, — это его долг перед собственной душой. Она, его душа, воспринимает бессилие как оскорбление, хуже того — как позор, как если бы он закрыл окна, наплевав на современную эпоху и окружающий мир.
Лоос все пил, а я удивлялся, сколько же он может в себя вместить. Он говорил, не теряя власти над собой, изредка чокался и казался крепким, как скала. Правда, он изрядно потел и время от времени вытирал поблескивающую лысину.
— Вы ненавидите окружающий мир, верно? — спросил я.
На что он ответил без малейшего колебания:
— От всего сердца.
— Тогда я спокоен, — произнес я и этими словами, похоже, вывел его из равновесия. Он почесал в затылке. Стал рыться в карманах, ища зажигалку, которая лежала перед ним. — Знаете, — сказал я, — один человек недавно мне объяснил, что ненависть — это предварительное условие любви.
Лоос покраснел, и, когда я уже начал опасаться, что он схватится за нож для сыра, у него вырвался короткий смешок. Взяв себя в руки, он выпил со звучным бульканьем. А я, услышав этот смех, облегченно вздохнул: его каменная серьезность вызывала у меня некоторую тревогу. Я даже позволил себе выступить более дерзко. Возможно, спросил я, он — один из тех разочарованных идеалистов, которых немало среди людей его поколения и которые не могут простить, что мировой порядок не принял во внимание их мечты? Возможно, ему легче ненавидеть действительность, чем пересмотреть свое юношеское представление о ней? Не сердится ли он на меня за то, что меня раздражает, как он проклинает мир, ничего, в сущности, против него не имея, кроме того, что в этом мире есть мобильные телефоны и средства женской гигиены? Лоос молчал.
— С чего мне начать? — спросил он наконец и опять замолчал. Потом сказал: — Впору употребить какое-нибудь крепкое словцо, оригинальное и универсальное, вы ведь этого от меня и ждете, но, к сожалению, ничего такого в голову не приходит. А что до средств женской гигиены, то я не желаю больше о них слышать, равно как и о прочей коммерции на выделениях человеческого организма. Все у нас превращается в предмет наживы, и на этом торжище каждый и каждая представляют себя как товар, который должен превосходить и вытеснять другие товары, — посреди этого поля боя, говорю я, отдельный человек чувствует себя — если он еще способен чувствовать — в некоторой степени опустошенным, задерганным и довольно-таки одиноким, и вот наступает благодать: к счастью, рынок не оставляет свои жертвы без помощи, он проявляет заботу о них. Опустошенным он предлагает — конечно, не задаром — развлечения, задерганным — антистрессовую программу плюс пилюли с женьшенем, одиноким — мобильные телефоны. Ну разве это не трогательно? А с чего вы взяли, будто я ненавижу мир за мобильные телефоны? Однако в ваших домыслах, господин Кларин, есть доля правды. В самом деле, несколько лет назад, когда начался пресловутый экономический подъем, я воспринимал мобильные телефоны как кошмар, как проявление эксгибиционизма, которое стало производить фурор на телеэкране. Я поделился своими соображениями со многими людьми, которых уважал и уважаю до сих пор, несмотря на то что в их сумочках и карманах тренькают «трубки». Однако критики теперь предпочитают помалкивать. Никому не хочется иметь репутацию ретрограда. Я вам надоел, верно?
Я сказал, что задал несколько вопросов и хотел бы услышать ответы.
— Благодарю вас, — произнес он. — С тех пор как ровно год назад я потерял жену, я стал неразговорчивым, а когда все же случается разговориться, то чувствую, что меня слушают исключительно из вежливости. Вот так. Когда некая тенденция, пусть даже весьма причудливая на первый взгляд, пробивает себе дорогу, у нее есть на это свои права. То, что делает и одобряет множество людей, не может быть неверным: такова логика, правда, это логика идиотизма, которая каждого несогласного объявляет идиотом. Так ведь? Но я теряю нить. Сначала я хотел сказать, что мобильник вызывает у меня отвращение, потому что он предполагает отмену всего личного, интимного и к тому же повышает уровень шума вокруг нас. Отвергая его, я все же понимаю, что обойтись без него будет невозможно. Если какой-нибудь вирус, все равно какой, нападает на всех, его уже нельзя называть вирусом. Вначале — да, вначале у него есть противники и союзники. Но чем сильнее становится поток, чем наглее, глупее, деспотичнее он ведет себя, тем больше людей он сбивает с ног и увлекает за собой, а я озабоченно стою на берегу, и последнее, что они в один голос успевают мне прохрипеть, это слова: «Лишь тот, кто меняется, остается верен себе!», а такие, как я, остаются торчать на берегу, словно замшелый камень. Именно так обстоит дело, господин Кларин, и так было всегда, вот почему ностальгия бессмысленна. Мне часто приходилось видеть, как мои попутчики становились смазчиками тех самых колес, в которые прежде вставляли палки, причем тогдашний дух времени, в пору нашей весны верно воспринимавшийся нами как человеконенавистнический, сегодня кажется все же более гуманным, нежели тот, к коему мы позднее не только приспособились, но и помогли ему завоевать ключевые высоты. Приведу один пример. Когда рынок совсем уж распоясывался и безо всякого стыда давал понять, что мораль ему не требуется даже в качестве фигового листка, а человеческое достоинство — смешной пережиток издыхающих «левых», то многие мои сверстники, успевшие занять удобные кресла, охотно поддерживали это, повторяя: «Лишь тот, кто меняется, остается верен себе!» Однако недавно, господин Кларин, появилась надежда. Я прочел в одной экономической газете, что человечность теперь — весьма желательное качество, в том числе и на рабочем месте. Ну вот, подумал я, человечность прокладывает себе дорогу. Потом я стал читать дальше — и получил удар под дых. Оказывается, человечность дает преимущества при соревновании. Она повышает производительность труда, господин Кларин. — Тут Лоос вышел из себя и стукнул кулаком по столу. — А вы меня обвиняете в том, что я ненавижу мир за женские прокладки и мобильники.