Книга Катарина, павлин и иезуит - Драго Янчар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В погожий солнечный полдень Катарина решила, что уйдет из дома, и спустя несколько дней так и поступила. Случилось это вскоре после пасхальных праздников, день выдался теплый, поля уже пестрели первыми цветами, южный ветер слегка покачивал кроны деревьев на пологом склоне горы за домом. Она стояла у открытого окна, глядя на горный склон, где царил покой, на тихое колыхание деревьев в туманном свечении ранней весны. Лес молчал, ветра не было слышно, только из кухни, что под ее комнатой, долетало звяканье медных кастрюль и металлических тарелок, которые служанки мыли после обеда, сопровождая это короткими неразборчивыми высказываниями и резким смехом. Тарелки гремели металлические, ведь сегодня день был будничный, фарфоровыми пользовались только по праздникам. Сейчас в доме уже не было гостей, приезжавших сюда на праздники: в воскресенье после полудня под прощальные восклицания, под скрип кожаной конской сбруи и хлопанье дверей карет и дорожных повозок они отправились в путь, разъезжаясь во все стороны – в свои именья и городские дома, к своим делам, и фарфоровая посуда была заботливо заперта в шкафу в ожидании новых праздников и тех же посетителей. Теперь опять долгое время будут бренчать металлические тарелки, и дни станут еще более будничными, чем они были до праздников. Каждое утро она будет слышать отцовские распоряжения насчет хлевов и амбаров, крики с полей и лугов, в какой-нибудь воскресный вечер – отдаленное пение пьяных парней; теплый ветер донесет слова, которые могли бы быть обращены к ней: «…некрасива, непригожа, и тебя – я не люблю, вскоре в городах и селах я красивее найду».
Весной во дворе будут весело тявкать, а летом – лениво бродить собаки, тупо смотреть и жевать жвачку коровы, станут приезжать на телегах крестьяне, снимать шапки, входя в отцовскую контору, где она всю первую половину дня будет записывать цифры, касающиеся урожая и продажи, хотя она и не обязана это делать, хотя ей можно было бы вообще этим не заниматься; она могла бы поехать к сестре Кристине в Любляну, к ее мужу и детям, могла бы есть разные шоколадки и попивать кофе, потому что сейчас все пьют кофе, и ее сестра Кристина его просто обожает, как и чашечки, из которых его пьют, – все это она вполне могла бы делать. Или смотрела бы, как вокруг Добравы цветут деревья, как потом на полях пламенеет гречиха, как под ветром пригибаются колосья пшеницы, как летают над самой водой стрекозы, могла бы слушать ночное кваканье лягушек, пока дни не станут короче, не придет осень, когда тени делаются все длиннее; затем наступит и зима – чтение, тишина, разговоры, одиночество, воскресные мессы в холодной церкви, где и у людей холод на лицах, а там не за горами и пасхальные праздники. И каждое утро тут, на стене, ее будет ждать зеркало, а еще умывальник, гребенка, мыло, благовония, но главное – зеркало. Зеркало, которое видело все, даже большой противный прыщ на спине, хотя, как ей казалось, она была уже в таком возрасте, когда не должно быть никаких прыщей, даже на спине. Каждый день начинается с утреннего умывания и расчесывания волос перед зеркалом, со взгляда на свое постепенно стареющее лицо с заостряющимися чертами, все больше похожее на лицо отца, – день этот затем подойдет и к полудню, к звону медных кастрюль, к стуку металлических тарелок в кухне под се комнатой, резкому смеху девушек, плеску выливаемой в сточную канаву на краю двора воды, к тихому трепету деревьев в лесу на склоне горы, на которой выше стоит церковь святого Роха.
В этот день она решила, что не будет здесь дожидаться осени, даже лета не станет ждать – уйдет.
Вечером она стояла у дверей, чтобы встретить отца, глядя, как он вместе с батраком ехал по пыльной дороге с поля – смотрела на эту знакомую картину, когда силуэты обоих ездоков становятся все больше, на мгновение они исчезают за буковой рощицей, отделяющей строения усадьбы от широких полей, и вскоре затем, уже перед хлевом, всадники шумно спрыгивают с коней, отец спокойным повелительным голосом дает еще какие-то распоряжения, потом, усталый, пыльный, довольный, быстро вытаскивает из колодца ведро воды, черпает ее кружкой, жадно, с удовольствием пьет большими глотками. Катарина подошла к нему, подождала, пока он допьет воду и переведет дух, затем сказала, что пойдет с паломниками. Он, не глядя на нее, отставил кружку и вошел в дом, ему не хотелось разговаривать во дворе. Он знал, что в один прекрасный день она скажет что-то подобное, нечто бессмысленное и несуразное… Она вошла за ним следом, он сел за стол, налил себе в стакан вина. С этими людьми, сказал он, с этими людьми ты никуда не пойдешь. Он хотел сказать: с этим сбродом, с этой развратной швалью, но он был человеком благочестивым и не мог так говорить о старых народных религиозных обычаях. – Я пойду в Кельн, – сказала она, – пойду в Аахен, через Баварию, поплыву на корабле по Рейну.
Это случилось теплым весенним вечером тысяча семьсот пятьдесят шестого года, через несколько дней после праздника Пасхи, и отец мог бы и не говорить то, что думает: затея дочери была на грани безумия. Однако было видно, что Катарина и вправду осуществит свой замысел. Это было видно по ее глазам, по ее лихорадочному взгляду – такого взгляда, при всей любви к своей старшей дочери, отец иногда побаивался. В конце концов, он кое-что знал о жизни, хотя скорее это касалось чужих женщин, а не собственной дочери. Взгляд ее выражал полнейшую жизненную неудовлетворенность, полнейшую готовность на что угодно, чтобы только произошли какие-то изменения и не оставалось бы все так, как сейчас. Отцу приходилось видеть такое выражение глаз, он прожил на свете уже немало и не все время находился только в Добраве. И, наконец, он сам был в какой-то степени виноват в том положении вещей, которое было причиной такого состояния дочери, во всяком случае был в ответе за то, что чего-то не сделал, хотя и не знал, чего именно и когда упустил эту возможность. Уже не впервые видел он отчаяние в глазах Катарины, оттого что жизнь проходит мимо, не давая ей ничего. И хотя у него мороз пробежал по коже от мысли, что решение ее, видимо, бесповоротно, он все-таки попытался пошутить.
– Во время Великого поста, – сказал он, – мы уже подумали, что ты хочешь стать монахиней.
Перед пасхальными праздниками Катарина перестала есть. Это не был обычный пост, это был пост до полного очищения. До чистоты, которая подтачивала тело, до чистоты, граничащей с прозрачностью. Сначала она жила на хлебе, молоке и вареных овощах. Служанки и кухарка первое время потихоньку посмеивались: и зачем она постится, всем известно, что никаких грехов за ней не водится. Она чувствовала эту насмешку, у нее была хорошо развита интуиция, позволяющая улавливать, когда над ней смеются, и теперь, приближаясь к своему тридцатилетию, она ощущала такие насмешки прямо-таки всем телом. Косые взгляды перед входом в церковь, ухмылки у нее за спиной, неожиданный мужской хохот во время молотьбы, звонкий смех замужних женщин, сидящих за празднично накрытым столом с фарфоровыми тарелками в большой столовой комнате усадьбы, – она до тонкости знала движения, гримасы на лицах, оттенки речи, которые были адресованы ей, намекая на ее одинокое, все приближающееся тридцатилетие. Она знала об этих насмешках и иногда в своей комнате обливалась слезами. Возможно, ей было бы легче, если бы она могла поплакать в присутствии кого-то другого, но у нее не было никого, кому она могла бы излить свои горести и затем, утерев слезы, с этим же человеком и посмеяться. Сестра Кристина жила в Любляне, а когда появлялась со своим торговцем, давала ей советы, хотя была младше, в спешке приезжая и уезжая, трещала о том, чтобы она, Катарина, жила так же, как живет она сама, Кристина. И вот уже захлопнулись дверцы кареты. Брат редко бывал в имении, он жил в Триесте, да и все равно ему нельзя было поплакаться, а отцу и подавно. Лучше всего для этого подошла бы мама. Но мама Нежа была на небесах, десять лет тому назад она отбыла туда вместе со многими другими, кого в краях близ церкви святого Роха унесла на тот свет неизвестная легочная болезнь – кашель, кровохарканье – беда, пришедшая с небывалым ледяным ветром. Катарина знала, что Нежа Полянец на небесах, чувствовала, что мать смотрит на нее, особенно когда Катарина усиленно думала об этом. Или когда приводила в порядок ее могилу, где был всегда воистину маленький райский уголок – клумба, вся в цветах и разных зеленых растениях, какими в те времена украшали почти все могилы в этой стране. И хоть над ней посмеивались, она пост не прекратила. Более того, перестала есть вареные овощи, морковь, лук-порей, а потом также хлеб и молоко. Свою добровольную помощь отцу в его конторских делах она неукоснительно продолжала, никакой слабости у нее никто не замечал, только она становилась все бледнее и прозрачней. Последние дни она жила лишь на воде, а так как вода не хотела из нее выходить достаточно быстро, она заваривала себе чай из хвоща, чтобы с помощью воды и чая из нее вытекла последняя нечистота, последние капли мирской грязи. Лишь тогда, когда выходящая из ее тела жидкость стала совершенно прозрачной, чистой, как вода, как ее имя, означающее «чистая», – лишь тогда она успокоилась и не слышала больше ни вопросов, ни насмешек служанок, ни хохота парней перед церковью, не слышала ни сестры, которая, приехав из Любляны, без умолку твердила, чтобы она все-таки начала есть или хотя бы пить кофе – ведь он тоже совершенно чистый и в то же время способен поддерживать силы, – ни сердитого ворчания брата, сердитого еще более оттого, что дела его в Триесте шли не совсем гладко, ни отцовских исполненных озабоченности рассуждений – ничего. Жизнь вдруг стала такой же чистой, как вытекающая из нее жидкость.