Книга Ночь будет спокойной - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ф. Б. В «Повинной голове» ты говорил о Китае не так отстраненно, когда речь шла о насилии и пытках «культурной революции»…
Р. Г. Я просто сделал еще один шаг в том же направлении, вот и все. Раз китайцы объявляют о своем намерении построить новую цивилизацию после того, как разрушат прежнюю — цивилизацию Конфуция, судя по всему, — что они уже благополучно и сделали, значит, они признают, что на данный момент вообще не имеют цивилизации. Следовательно, то, что мы видим, это только приготовления. Мгновенная цивилизация, построенная за тридцать лет и защищенная от «ревизионизма», — такого не существует, это исключает будущее, это из области прорицаний. Если китайцы берутся строить новую цивилизацию, то лишь потому, что ни они, ни кто-либо другой не знают, что из этого получится. Это непредсказуемо. Этого нет. Летающая тарелка. Нужно подождать, пока она приземлится. Вот почему я не очень склонен критиковать Китай. Сейчас они едят досыта и не умирают от эпидемий. В Германии тоже. Это немало по сравнению с прошлым, но ничего не говорит о будущем.
Ф. Б. Мы часто виделись с тобой в Париже в 1935–1937 годах в отеле «Европа» на улице Роллен. Когда ты не мчался на поиски ста су, ты в своей крохотной комнатенке писал романы. Издатели отвергали твои рукописи как «слишком жестокие, патологические и непристойные». Именно так ответили тебе тогда «Галлимар» и «Деноэль»… Я нередко видел тебя в отчаянии, готовым на все, как мне казалось. Мои родители очень любили тебя и беспокоились. Иногда ты приходил к ним, когда уже совсем не знал, куда приткнуться…
Р. Г. Я никогда не забуду твоих родителей. Они обращались со мной как с равным, без капли снисходительности.
Ф. Б. Иногда ты пропадал. Это было смутное время в твоей жизни. Так что ж, на самом деле… ни одного низкого поступка?
Р. Г. Был. Один. Никаких налетов, сутенерства. Совсем из другой оперы. Я сменил уж не знаю сколько профессий, одна глупее другой, но я выжил. Единственная работа, от которой я чуть было не свихнулся, это когда нужно было писать от руки адреса на конвертах для торговых фирм. Я вкалывал по пять-шесть часов в день, и эта каллиграфия настолько противоречила моему темпераменту, что я порой кончал в штаны от нервного возбуждения. Да, я совершил низкий поступок. У меня были оправдания, но не в глазах моего внутреннего свидетеля — который никогда об этом не узнал, но с тех пор непрестанно заставляет меня из-за этого краснеть.
Ф. Б. Ну и?..
Р. Г. Эта история не связана с деньгами. Впрочем, не понимаю, чем она может быть интересна… Знаешь, бывают вещи, совсем ничтожные, которые становятся для тебя важными с возрастом… То, что я об этом рассказываю, может показаться совершеннейшим идиотизмом… Времена суровы.
Ф. Б. Нам не стоило встречаться, раз заходит речь о том, что есть «ничтожные вещи, которые»…
Р. Г. Я говорю об этой девушке из «Обещания на рассвете». Ее звали Франсуаза. Говорить-то я о ней говорил, но вот сказал не все: мое «я» еще почитало себя самое. Так вот, этой красивой брюнетке пришла в голову мысль — показавшаяся мне в то время ошеломляющей — «отдаться мне», кажется, это выражение до сих пор еще в ходу. Мы встретились с ней на улице Муфтар, когда я был чем-то вроде нынешнего алжирца, только без нефтяного престижа. Она «отдалась» мне. Это было совершенно неожиданно и шиворот-навыворот со всех точек зрения, потому что я был влюблен не в нее, а в ее сестру, которая так об этом и не догадалась. Сестру звали Анриетта, она была светловолосая, с маленьким, почти прозрачным лицом в стиле миледи и дамы с камелиями, а на нем выступающие скулы и губы, казавшиеся совсем одинокими, ярко-красными на фоне всей этой бледности, как бы потерянными, — хотелось лететь им на помощь. Светлые волосы, мечтательные ореховые глаза — полная противоположность сестре. Она отличалась некой хрупкостью, которая вызывает желание грубо ворваться в нее, той разновидностью хрупкости, которая порой сопровождается особенно удачными подвигами в постели, но с виду не подумаешь. Я запал на нее в Ницце, еще до выпускных экзаменов в лицее; она приходила в муниципальную библиотеку в ярко-красном свитере и темно-синей юбке, и ее грудки, которые… ее грудки, о которых… на которые… прошло сорок лет, а я все еще помню, какие они там были под этим ярко-красным свитером ручной вязки, и мне хочется поздороваться с одной и с другой. Но на меня клюнула ее сестра, а дар свыше не обсуждается. Затем, благодаря Франсуазе, я познакомился с Анриеттой. Разумеется, тут уж было ничего не поделать, сестры обожали друг друга, да и потом, такое все равно было недоступно, это было не для меня, знаешь, когда хочешь слишком сильно, ты ведь отдаляешь, возвышаешь, идеализируешь, не осмеливаешься. Недоступное — мы часто творим его сами. Я частенько болтал с Анриеттой, поджидая ее сестру. Я заставал ее лежащей на диване, возле окна, с грелкой: у нее был колибациллез. Она обладала чудесным даром напускать на себя таинственный вид. После войны она посмотрела на меня один раз. По-моему, он и правда был единственным. Я пришел повидаться с ее сестрой, которая заявила о своем намерении простить меня. Это было неправдой, но она меня вызвала. Дверь оставалась чуть приоткрытой, а Анриетта шла по коридору; она остановилась и смотрела на меня в просвет в дверях, не входя. Довольно долго. Я был доволен. Это был мой реванш. Я встретил ее полтора года назад на улице Бак, и она еще раз на меня посмотрела, но я сделал вид, что не узнаю ее. Ей, наверное, было уже лет шестьдесят, но она все еще выглядела безупречно. Бывают хрупкие создания с камелиями, полупрозрачные и мимолетные, которые сотворены из стали. Очень красивая. Желанные шестидесятилетние женщины встречаются не так часто, из-за обычаев, которым они подчиняются, и потому что нужно много денег, чтобы следить за собой. Но Анриетта на улице Бак, исполнилось ей шестьдесят или нет, была такой же, как в Латинском квартале, когда ей было двадцать два, и я притворился, что не вижу ее. Она до сих пор действует на меня все так же — внушает робость. Я рассказываю тебе об этом, чтобы показать, как мы проходим мимо. Здесь же речь идет о Франсуазе, поскольку мы говорим о моей низости, а не о моей дурости. Когда она пришла ко мне в студенческую комнату и у нас это все произошло, я уже два дня как ничего не ел. Это был конец месяца. Я разрисовывал тогда жирафов в игрушечной лавке и получал двадцать сантимов за жирафа. Я делал это на протяжении двух месяцев, и до сих пор, когда я вижу жирафа, меня тянет блевать. Жирафы снились мне по ночам, мне снилось, что один из них удрал, когда я его еще не докрасил, и мадам Тьерри выставила меня за дверь за жестокое обращение с животными. А еще была моя мать. Она была тогда в Париже. Рене Ажид, который сейчас возглавляет Институт физиологии в Тулузе, договорился, чтобы ее с диабетом положили в больницу Бруссе к Абрами и Лившицу. Но она сбежала из больницы, потому что медсестры «оскорбили» ее, назвав «киской». Так что она заявляется в мою хибару, кипя от злости, без вещей, без гроша, и требует, чтобы я отправился в больницу Бруссе и набил кому-то морду. Я ей сказал: «Мама, послушай, не сейчас, у меня есть поразительно красивая девушка, настоящая королева, которая вот-вот будет здесь, у меня любовное свидание, у меня никогда ничего подобного не было, у меня никогда больше не будет такого, я тебя умоляю, потом я пойду и набью морду хоть самому директору, клянусь, но сейчас сходи куда-нибудь в кафе, к Рене Ажиду или к Гликсману, вот адрес, это рядом, если она тебя здесь застанет, все пропало…» Она сидела на кровати и разом забыла про больницу, похоже, это ее очень заинтересовало. «Она красивая?» — «Ты и представить себе не можешь, — говорю я, — после я покажу тебе фотографию, но, ради бога, сейчас уходи, отправляйся в какое-нибудь кафе, потом я к тебе приду, деньги займем у Ажида…» Она была на верху блаженства, вечно одно и то же, всякий раз, когда она слышала о девушке, которая смеет, которая не загубила свою жизнь, как она… Она принимала торжествующий вид и говорила с безграничным восхищением: «Курва. Вот блядь!» — да, с величайшим восхищением. Она уходит, я бегу вниз, звоню Рене Ажиду, чтобы он занялся ею. Десять минут спустя появляется Франсуаза — и безумие, извержение вулкана, океанические приливы… Ну, в общем, двадцать один год. Я начисто забыл про свой голод и не вспоминал о нем все три часа, но можешь себе представить, что было после. Я готов был съесть быка. Я вышел на улицу с непреклонной решимостью зайти в какой-нибудь ресторан, обожраться, а затем разыграть припадок эпилепсии — этот трюк я проделывал не раз, — чтобы меня, наплевав на счет, вынесли из помещения, дабы не пугать других посетителей. Я проделал это раз в «Ду-сэ», и все сработало, и один раз в «Пье-де-Кошон», и это совсем не сработало, потому что, притворяясь эпилептиком, я стукнулся головой о стойку и заорал: «Ай, черт!» Мне пришлось оставить им часы — Гликсман забрал их на следующий день, заплатив по счету. Короче говоря, в животе у меня совершенно пусто, и я иду мимо кафе «Капулад». Там было несколько студентов, троих-четверых из них я знал, в том числе и Зиллера, сейчас он генеральный консул в Антверпене. Они мне машут руками. Я обжираюсь чипсами, и они угощают меня перно. Я никогда не пью, из-за… из-за детских воспоминаний, но тут залпом выпиваю стакан, опьяненный тем, что произошло, а затем еще один. Впрочем, дай ты мне и сейчас два перно — и я спячу. Терпеть не могу спиртное, от него я превращаюсь в кого-то другого. Короче, я надрался вдрызг. Приятели не обращают на меня внимания и заводят разговор о Франсуазе. Рене Зиллер тогда с ума по ней сходил. Я их слушаю, а затем триумф и перно ударяют мне в голову: я вскакиваю на стол и ору всем присутствующим: «Может, мне и нечего жрать, но вот Франсуазу я только что трахнул, и плевать я на вас хотел!» Я рассказываю это сейчас так лихо и решительно, но мне тяжело, потому что я по-прежнему считаю, что таким вещам нет прощения и я себе так и не простил. Рассказываю в назидание молодым, потому что узнал от сына, что им в лицее задают читать отрывки из меня.