Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Менее всего могу я предположить, что Марк не сочувствовал брату, не боялся за него и за себя. Нет, тысячу раз нет! Но он, во-первых, давно разучился говорить просто, во-вторых, справедливо полагал, что этот светский цинизм защищает его и собеседников от сентиментальности, а главное, продолжал оттачивать для себя и для других свой образ человека, способного всегда и надо всем посмеиваться, во все играть.
Может быть, впрочем, он еще не осознал всей серьезности случившегося.
Вышло так, что сам Ефим Григорьевич пострадал менее других. Он, разумеется, хлебнул диссидентского лиха. За ним следили. Не разрешили выехать за границу по приглашению западных университетов, настаивали на эмиграции в Израиль. Выбора не было, в конце концов он так и уехал. По израильской визе в Вену, а оттуда — практически сразу — в Париж, где ему удалось быстро обосноваться. А затем жизнь его сложилась настолько удачно, насколько это возможно для изгнанника. Он преподавал в Сорбонне и по всему миру, много печатал переводов и собственных сочинений, вполне преуспел и потом приезжал в Россию желанным и уже несколько надменным, как многие преуспевшие эмигранты, гостем.
К братьям же, оставшимся здесь, судьба была беспощадна. Средний брат, Исаак Григорьевич, работавший, если я не ошибаюсь, театральным администратором, умер от инфаркта вскоре после расправы над Ефимом Григорьевичем, не выдержав начавшейся по обычаю травли. С родственниками диссидентов счеты сводили быстро. А с Марком повели подлейшую игру.
Партийное собрание на предприятии. 1976
Он ведь был членом партии. И прежде всего надо было заставить его «осудить» опального брата. Марк пытался выдержать, отказаться, но против этой машины мало кто мог устоять, он ведь не был фанатиком и страстотерпцем, хотел просто жить, сохраняя приличие. Но для члена КПСС и преподавателя вуза отречения было мало. Страшная изнанка партийности, эта еще большая, чем у всех остальных, степень несвободы, жестоко мстила тем, кто полагал, что можно и душу сохранить, и советскую карьеру сделать.
Вечером 31 декабря первый раз в жизни я поздравил Марка с Новым годом — прежде мы не обменивались праздничными пожеланиями. Впервые услышал я не светские фиоритуры, а усталый, живой голос. Я пожелал, чтобы стало хоть чуть-чуть лучше. «Да, — сказал он глуховато и просто. — Хуже, кажется, некуда».
Примерно в то же самое время я впервые побывал у него дома — привез какое-то лекарство. Меня поразил неуют его превосходной, недавно с муками вымененной квартиры, с барской, отчасти даже роскошной мебелью, но словно бы все это было не теплым жильем, а игрой в стилизованный, пышный интерьер, с антиквариатом, отличными акварелями мирискусников. Трудно было только представить себе, как можно в этом доме спокойно спать, увлеченно работать… Холод был повсюду, стылый блеск веселой, уверенной, но опустелой, что ли, жизни.
Его мытарили еще очень долго. Он получил партийный выговор за «политическую близорукость» — формулировка вполне в стиле тридцатых годов. Приближался конкурс, процедура вполне формальная, но весьма удобная, когда от человека надо было избавиться. Ректор, однако, заверил, что все будет в порядке: «Подавайте документы на конкурс».
К тому времени я уже вернулся из своего недолгого докторского отпуска и был свидетелем относительного затишья. Жизнь текла своим чередом, Марк, вечно скептический и недоверчивый, приободрился. Ефим Григорьевич был давно уже за границей, и конкурса все ожидали без беспокойства.
И конечно, его завалили, на какой-то совершенно пустяковой промежуточной инстанции, на которой никто не ждал неприятностей, завалили нагло и словно бы ненароком. Официальным предлогом послужила, кажется, его «общественная пассивность».
Марк остался без работы, так сказать, с «волчьим билетом». К счастью, из Союза художников его не исключили, у него сохранился гражданский статус. Но печатать не торопились.
И чудовищным было то, что, уже уволенный из института, он обязан был ходить туда на партийные собрания: перейти в другую парторганизацию до «снятия выговора» он не имел права.
Осенью 1976-го (Марка уволили весной) расстался с институтом и я. Не было в этом никакой демонстрации, еще менее — гражданской доблести. Просто уж очень стало противно, брезгливость чаще руководила моими поступками, нежели отвага. Настороженность парткома и вообще «коллектива» по отношению к тем, кого считали людьми сомнительной партийности (я, вслед за Марком, стал именно таким, хоть партийным и не был, но сомнительным — разумеется, пусть даже никаким публичным диссидентством не грешил), сгустилась до открытой злобы. В атмосфере этой вполне классовой ненависти было невыносимо тошно. Декан, когда я подал заявление об уходе, откровенно обрадовался, а когда я выразил готовность читать лекции, пока не подыщут мне замену, поторопился сказать, чтобы я не беспокоился и уходил сразу же. Без двух чуждых всему хорошему доцентов с фамилиями некоренной национальности на факультете, наверное, стало дышаться спокойнее. Смешно теперь вспоминать об этом: в конце восьмидесятых мой уход те же практически люди, что меня тогда глухо ненавидели, почли едва ли не подвигом и почтительно предложили вернуться.
А жизнь Марка понемногу налаживалась. Надо отдать справедливость московскому издательству «Советский художник» — они не побоялись иметь дело с опальным автором и опубликовали его большой альбом о Кустодиеве. Его опять стали печатать. Сняли выговор — не нужно было больше ходить в постылый институт.
Конечно, не все ладилось, его книга об А. Н. Бенуа без движения лежала в издательстве «Художник РСФСР». Марк, однако, не унывал, радовался жизни, писал много и с удовольствием. Он стал мягче, и оказалось, он человек куда более добрый, чем можно было предполагать. Когда сделалось легче, случился инфаркт — так бывает. Он пережил его, даже вновь стал курить. И мы начали привыкать к мысли, что все обошлось.
В апреле 1979-го он внезапно умер. Выступая в Союзе художников на обсуждении выставки. Прямо за кафедрой.
Я вспоминаю о нем со временем все чаще, и все чаще он представляется мне фигурой вполне трагической. И не просто потому, что так страшно кончилась его жизнь. Трагично было его существование где-то на границе между официозным успехом и светской фрондой, его привязанность к не лучшим, но привлекательным фигурам в истории искусства, его неиссякаемое тяготение к убогому нашему «бомонду», его зависимость от собственной маски весельчака и советского барина.
Но, как истинный герой трагедии, Марк всегда оставался человеком бесстрашным. Нет, он, как подавляющее большинство, не был бескомпромиссным борцом против режима, ему глубоко противного. Он предпочитал над ним смеяться, по мере возможности с ним уживаясь. Но когда тучи сгущались, он не праздновал труса, оставался веселым фаталистом, игроком и шел навстречу опасности, смеясь. Он сумел остаться оптимистом и весело пережить безвременье. Одного не сумел — прожить в нем долго.