Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марк неизменно становился центром любой компании, его все знали, если и не всегда любили (случалось — терпеть не могли), то всегда были ему рады и готовы им восхищаться. С ним было легко и весело, он был демократичен, «коммуникабелен» (как нынче бы сказали), лишен (внешне, во всяком случае) комплексов, был со всеми знаком и даже накоротке, почти всех называл он развязно — «Петька», «Фимка». Нашим затянувшимся, так непривычным для него «выканьем» явно тяготился, я же, согласно своей натуре, как мог, противился его обезоруживающей фамильярности, но, конечно, в конце концов сдался. Он стал называть меня «Михайла», что, по правде говоря, казалось мне неприятной нелепостью. «Он был на „ты“ со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми», — известные слова Толстого о Стиве Облонском в этом смысле к Марку весьма подходят. При этом, заметьте, он вовсе не был ни человеком пьющим, ни бабником, он любил лишь веселые аксессуары беспутства — застолье, остроты, треп до утра, сигареты в блюдцах, рискованные анекдоты, занимательные истории, которые превосходно рассказывал. Жизнь ему улыбалась, как, впрочем, и он ей. Ему нравилось жить, он со вкусом и достаточно легко писал, ходил в гости, и ему никогда не надоедало быть тамадой.
Но по-настоящему увлекало его нечто иное, отчасти даже таинственное, далеко скрытое за всем внешним.
Мне кажется, это главное, что занимало его, — некая игра.
Игра с самим бытием, острое и веселое ожидание — какой сюрприз преподнесет ему проказница-жизнь. И мысли, как смешно можно рассказать о ее проказах. Он словно вечно разыгрывал жизнь, порой уступая, порой идя наперекор всему. Один наш литературный герой тридцатых годов говорил: «Жизнь — это сплошной арапский номер. Жизнь надо разыгрывать». В какой-то мере это чудилось кредо Марка. Был он, несомненно, человеком блестящим. Но все, что имелось в нем незаурядного (а этого было много), выражалось внешне в настойчивой, слепяще-агрессивной и вместе элегантной форме, и было этого внешнего в нем как-то уж очень с избытком. Настолько с избытком, что внутрь уже и не заглянуть, он искрился, как зеркальное стекло, сквозь которое мало что видно. Двери в душу его, казалось, распахнуты широко, настежь. Но люди так и оставались в нарядной прихожей, резвясь, так сказать, в сенях, не замечая, что главное скрыто от всех, возможно и от хозяина, который и сам не вспоминал, что там у него в глубине. Он тщательно вырабатывал свой стиль — театрализованный, несколько богемный. Его язык был навсегда закодирован — этакое буффонное арго, интеллигентская «феня», столь принятая в среде художественной. Но у Марка и эта достаточно распространенная манера казалась сугубо индивидуальной — совершенно особенная, на редкость обаятельная, обрывистая, словно синкопированная интонация, рокочущий баритон. Эта маска, сотканная из словечек, интонаций, жестов, из вечного острословия, проросла и в душу, личина стала лицом. Возможно, это ему помогало. Он так и жил за переливающимся забралом, и кто знает, что на самом деле происходило в его душе. Впрочем, и собственный блеск может осветить человеку жизнь. А может быть, я и усложняю его… До поры до времени мне трудно было вообразить, что он может страдать, он никогда не жаловался, злился смеясь, и где здесь кончалась выдержка и начиналось равнодушие — кто знает.
Поначалу жизнь и в самом деле его баловала, карьера складывалась благополучно, он умел ощущать ее блестящей. Много и рано печатался, да и писал еще о художниках, о которых мало кто писать решался: о Николае Павловиче Акимове, когда тот вовсе не был в чести; о Кустодиеве, который тогда, в начале шестидесятых, почитался чуть ли не формалистом; об Александре Бенуа, в ту пору тоже фигуре с точки зрения официоза достаточно подозрительной; о Чюрлёнисе — претенциозном и трогательном дилетанте; о Натане Альтмане. Писал о художниках скорее занимательных, нежели глубоких, скорее эффектных, чем наделенных великим талантом, но неизменно о тех, кто вызывал сегодняшний интерес и был личностью, чуть дразнящей официоз. И здесь оставался он игроком. Когда Марк защищал кандидатскую диссертацию, скандал грянул на обе столицы. Врагов в профессиональной области (как и «в свете») у него имелось предостаточно, и не без причин: Эткинд грешил — и нередко — поспешностью суждений, не всегда документально аргументированных, хлесткая поверхностность выводов раздражала не только педантов. Знаменитый Илья Самойлович Зильберштейн, знаток искусства начала века, навсегда невзлюбивший Марка и все, что Марк делал и писал (злые языки говорили, что у Зильберштейна две болезни — диабет и Эткинд), разнес на защите его диссертацию в пух и прах. Марк, которому не было тогда и сорока, храбро и остроумно отбивался, ничуть не испугавшись и не смутившись, и степень ему все же, после долгих склок в ВАКе, присудили. Он был в своей стихии, ему нравился «звон клинков», он разыгрывал партитуру своей жизни, не щадя ничьего самолюбия и сам не опасаясь ударов. Порой мне казалось, что он не так уж и обидчив…
Итак, 25 апреля 1974-го, именно когда я был в докторском отпуске, грянул гром.
Старшего брата Марка — Ефима Григорьевича Эткинда — я знал едва, но он мне нравился, нравился куда больше, чем сам Марк. Ефим Григорьевич был не так хорош собою, но прост, интеллигентен, чужд развязности. Известнейший ученый, переводчик, профессор филологии, полиглот, человек последовательно либеральных взглядов, один из немногих, кто бесстрашно выступал на процессе Бродского, по мере сил помогал Солженицыну. При этом вовсе не кокетничал своей храбростью или свободомыслием. Во всяком случае, таким он казался мне, и не только мне.
И вдруг, в одночасье, точнее, в течение одного дня, Ефима Григорьевича уволили из института, исключили из Союза писателей, лишили профессорского звания. Предлог сейчас значения не имеет, просто с ним решили расправиться. Официально ему инкриминировались написанная им рецензия на предисловие к самиздатовскому сборнику стихов, защита Иосифа Бродского, дружеские отношения с Солженицыным и прочие в таком же духе преступления. В ту пору человека умели уничтожить за несколько часов. Блестящий профессор стал бесправным безработным. У него оставались кое-какие средства, дача, машина, но в тогдашнем полицейском государстве он был прежде всего подозрительным инакомыслящим и человеком без определенных занятий. Да и машины его, как рассказывали, практически лишили, отобрав под пустяковым предлогом права и предложив для получения их лишь принести характеристику с места работы.
Чуть ли не в тот же день я встретил Марка на Невском проспекте. Бросился к нему, бормоча что-то бессмысленно-сочувственное и задавая невнятно испуганные вопросы. Но когда Марк, совершенно безмятежно улыбаясь, стал мне рассказывать, что произошло с братом, раскатисто смеясь, словно потчевал меня свежим политическим анекдотом, я растерялся.
У Марка, да и у многих людей его стиля, выработалась странная (признаюсь, для меня в высшей степени неприятная) привычка воспринимать наш невеселый мир по принципу — «чем хуже, тем лучше». Все страшное и отвратительное, что происходило, они рассматривали как новый повод для презрительного смеха — «Что, мол, можно ждать от этой страны! Так давайте же посмеемся!» Этакий преждевременный соц-арт, желание заменить боль и стыд усмешкой, словно не все мы вместе были в ответе за мир, где жили. И чаще всего стиль этот заведен был среди людей партийных, словно стремившихся подчеркнуть, что «кесарево — кесарю, а Богово — Богу». И вот, ерничая, похохатывая, называя брата не иначе как «этот идиот» (обычный термин Марка при рассказе о милых ему людях), он поведал мне весело и беззаботно рассказанный выше сюжет, от которого у меня тряслись, естественно, поджилки. Тряслись еще и потому, что разговаривать с Марком посреди Невского в те дни было для человека моего поколения и моей робости страшновато.