Книга Элен Берр. Дневник. 1942-1944 - Элен Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы тут уже привычные, и так хочется защитить других — как их, должно быть, ошарашило. А что делать, если все убежища рухнут одно за другим?
Не станет и маленькой тихой гавани, где письма и фотография Жана могли бы укрыть меня хоть на краткий миг. Но я больше беспокоюсь за других. Сама не жалуюсь и ни о чем не жалею. Чем суровее испытание, тем, может быть, лучше.
Ну и денек! Была на свадьбе Анни Дижон в Сен-Жермен-де-Пре и потом на банкете. Там были Пино (и еще много знакомых). Теперь мне всегда грустно после встречи с Пино. И свадьбы утомляют и удручают.
После обеда примчалась разъяренная мадам Агаш — она узнала, что молодую мадам Бокановски, которую поместили в больницу Ротшильда вместе с двумя грудными детьми, увезли в Дранси, где уже давно находится ее муж. Она была вне себя и все спрашивала маму: «Как? Они депортируют детей?»
Не могу передать, как тяжело мне было видеть, что до нее дошло только теперь, когда дело коснулось ее знакомых. Мама, видимо, почувствовала то же самое и ответила ей: «Мы уже год твердим вам об этом, а вы не хотели верить».
Не понимать, не ведать, даже когда знаешь, — значит держать закрытой дверь в свою душу; и, только когда она распахнется, человек по-настоящему осознает хотя бы часть того, о чем пассивно знал. Это самая большая трагедия нашего времени. Никто ничего не знает о чужих страданиях.
И я подумала: как могут говорить о христианском милосердии те, кто неспособен на сострадание и братскую любовь? Разве вправе они считать себя посланцами Христа, самого рьяного социалиста в мире, чье учение основано на равенстве и братстве всех людей? Да им вообще неизвестно, что такое братство. Жалость — да, пожалеть они могут, по-фарисейски, потому что жалость подразумевает превосходство и снисхождение. Нужна не жалость, нужно понимание — понимание, которое позволит им почувствовать всю глубину, всю неизбывность человеческого страдания, чудовищную несправедливость такого обращения с людьми и разбудит протест.
Мысленно я говорила мадам Агаш: «Теперь вы понимаете, почему мы в тревоге и скорби? Мы страдаем за других, за всех людей, а вы просто жалели тех, о ком слышали».
Но разве она хоть когда-нибудь видела, что творится у меня в душе? Она всегда видит меня спокойной, занятой сотней разных дел. Так что это и моя вина. Моя внешность вводит людей в заблуждение. Мне бы решиться показать себя такой, как я есть, отбросить стыдливость или гордость, заставляющую меня все еще выглядеть как все, и не принимать их жалости; решиться выказать свое смятение, ради того чтобы добиться своей цели: обнажить страдание во всех его видах.
Мне часто кажется, что я играю роль, тогда как должна бы не притворяться спокойной, а обнажать и углублять пропасть, отделяющую нас от других людей, не делать вид, что ее нет, не отворачиваться от нее из деликатности, как мне нередко случается, чтобы они не подумали, будто я их упрекаю.
Если бы люди знали, как истерзано мое сердце!
Вчера из больницы забрали сорок четыре больных, в том числе одного с последней стадией туберкулеза, двух женщин с дренажами в животе, одну потерявшую речь, одну на сносях и мадам Бокановски.
Но зачем? Зачем депортировать таких людей? Это же нелепость. Чтобы они работали? Они же умрут по дороге.
Боже мой, какой ужас! Вокруг густой мрак, и я не вижу выхода. Я готова выслушать самые жуткие рассказы, вобрать всю боль, но я не знаю, как быть, все слишком страшно.
* * *
Теперь я уже справилась с этим чувством, подавила его как не имеющее право на существование. Но перед ужином у меня мелькнула мысль: что плохого в желании очутиться наконец в тихой гавани, среди любви и ласки? Чтобы меня холили и лелеяли, чтобы расплавились доспехи, которыми я, одиночка, заслонялась от бури. Или нет, плавиться нечему, но придется оживлять глубинные пласты. Настанет ли день, когда я перестану быть одна, captain of ту soul[230] когда мне можно будет окунуться в материнскую (как ни парадоксально это прозвучит!) нежность Жана? Хочу, чтобы меня качали, как ребенка. Пока что я сама забочусь о детях. А потом мне понадобится много, очень много нежности. Тем больше, что сейчас мне этого нельзя.
Я не могу просить участия у мамы, ее душа — такой же раскаленный уголь, как моя. Я нахожу в ней свою боль, свою печаль, в страдании все равны, так что и мы с ней ровня, хоть она мне мать. Когда она сажает меня на колени и тихонько обнимает, я только плачу. Но легче не становится — утешить меня, знаю, она уже не может.
Неделю назад я горела желанием взяться за работу. Но оно быстро прошло. Да я и понимала, что это лишь иллюзия. Ее рассеял один случай, сам по себе пустяковый, но многое обнаруживший. Вчера я вернулась из Сен-Дени только в четверть восьмого и потому опоздала на занятие к Делатру. А он отдал тему, которую я наметила, другой студентке. Я подошла к нему после занятия, извинилась и спросила, нельзя ли мне ее вернуть (он мог бы это сделать, не говоря уже о том, что мог бы, как любезно поступил в то же утро Казамиан, закрепить ее за мной даже в мое отсутствие), но он не захотел и сказал мне: «Если вас нет, ваше место занимают другие». От огорчения, обиды и просто от того, что со мной довольно грубо обошлись, у меня слезы навернулись на глаза, и я еще час не могла успокоиться. Думала о том, что я с таким трудом пытаюсь удержаться в университетской жизни, которая для меня так важна; что ведь Делатр знал, как дорога мне умственная работа, знал, что я к ней способнее, чем многие другие. Я добровольно пожертвовала ею, а это было бы хоть каким-то возмещением.
Ну а потом и, в общем-то, без особого труда, поскольку я легко могу от чего-то отказаться, даже забыть об этом, заставить себя сделать, что сочту нужным (никогда не могла объяснить мадам Шварц, что это значит, а это главное в моем характере), я решила прекратить все попытки готовиться к агрегасьон.
Вчера вечером читала «Винни-Пуха», которого дала мне Жаннина Гийом. Улыбалась про себя и даже смеялась в голос. Попадаешь в типичную атмосферу английского детства, мне сразу вспоминается мисс Чайлд. А какие остроумные находки, какой тон — серьезный и веселый, автор подшучивает над детьми и восхищается ими, прекрасно понимает, что они намного выше взрослых. Я была в восхищении.
Утром, после урока немецкого, поднялась по улице Родье, дошла до улицы Ламарка под проливным дождем, вода струилась по ступенькам Сакре-Кёр.
К обеду пришли Дениза с Франсуа и мадемуазель Детро. Мне непременно нужно было рассказать кому-нибудь про «Винни-Пуха». Я начала и сразу же заметила, что это никому не интересно. Но все-таки продолжила, хоть видела, что злоупотребляю вниманием сидящих за столом и надоедаю им. Быть назойливой неприятно, но я преодолела это чувство. Мне в голову не пришло, что другим нет дела до моего «Винни-Пуха». Извечная моя проблема: найти с кем поделиться своим восторгом, иначе мне, одной, радость не в радость. Теперь никого из тех, с кем я могла бы поделиться, не осталось, в первую очередь Жана.