Книга Элен Берр. Дневник. 1942-1944 - Элен Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смогу ли вернуться в свою обычную стихию после всего, что пережила этим летом?
Будет ли меня мучить воспоминание о том, как год назад я пришла на первую лекцию и очень огорчилась, что Жана нет (он еще был в Париже)?
А вот мои теперешние впечатления: я полна разных планов, страшно хочется работать, делать задания, писать рефераты. Никакой неловкости я не почувствовала, во всяком случае, гораздо меньше, чем в прошлом году. Может, теперь я прочнее срослась с Сорбонной?
И — как в насмешку! — у меня так мало времени. Как совместить с учебой Нейи и все остальное, занимающее столько времени? Что же делать?
Пока что я не принимаю в расчет никакие препятствия. Взяла на третий триместр тему реферата по Шелли. Сама понимаю, что это одни разговоры, смеюсь над собой, но пусть — это будет забавно, такая веха в непроглядно темном будущем.
* * *
Видела Савари. Совсем как в прошлом году. В это же время. Но он мне решительно не нравится.
Лекция мадам Юшон.
И первый урок у Надин. Прошел год. Такие регулярные возвраты лучше всего размеряют время.
Целый год, и ничего не изменилось.
Мадам де ла В. — к ужину, Надин Анрио, музыка у Жобов.
Говорят, по английскому радио передавали какие-то страшные вещи о польских лагерях.
Шарль и Симон.
В воскресенье вечером, когда мы с Шарлем сидели вдвоем в малой гостиной, он рассказывал мне, как их арестовывали и его разлучили с родителями, и сказал: «Я даже плакать не мог, так мне было плохо».
Причем говорил без всяких эмоций, matter of fact[227] тоном. Но он это не придумал, это подлинное воспоминание.
В библиотеке — приходил немец, спрашивал англосаксонские книги. Знал бы он, к кому обращается! В довершение всего единственный язык, на котором мы могли общаться, был английский — презабавная ситуация!
Мари-Луиза Реж вернулась из Крёза, ходят слухи, что туда прибыли немцы с пулеметами, чтобы истреблять еврейских беженцев. И постепенно пройдутся так по всем департаментам.
Отвозила Анну в больницу Ротшильда, по пути она рассказала мне про свою двоюродную сестру родом из Польши, которая потеряла на этой войне четверых сыновей. А муж ее умер от отравления газами на предыдущей. Жизнь ее разбита, она отдала Франции всех близких, а теперь скрывается, живет как загнанный зверь, почти помешалась.
Дома меня ждала открытка от того несчастного военнопленного, что все спрашивает, удалось ли мне что-нибудь выяснить про его двенадцатилетнего сына, о котором уже год ничего не известно. Что может быть ужаснее положения таких, как он: они вернутся и не найдут ни жен, ни детей!
Утром отвезла в детскую больницу девчушку двух с половиной лет, похожую на маленькую арабку. В больнице она все время плакала и звала маму — инстинктивно, механически. «Ма-ма!» всегда срывается с губ, когда нам больно и плохо. Я вздрогнула, когда различила эти два слога в потоке рыданий малышки.
Ее мама и папа были депортированы, ее отдали няне, а потом и оттуда забрали! И она месяц провела в лагере Питивье.
Жандармам дали приказ забрать у няни двухлетнего ребенка и отправить в лагерь, и они его выполнили. Вот оно, самое наглядное доказательство нашего нынешнего озверения, полного морального падения. И это самое ужасное.
Страшно, что моя реакция — протест — на происходящее остается исключением, тогда как все должно быть наоборот: отклонением от нормы должны считаться они, те, кто способен на такие вещи!
Оправдание всегда такое же, как то, что дал мадам Коэн полицейский инспектор, явившийся в ночь на 10 февраля в приют, чтобы арестовать тринадцать детей, старшему из которых было тринадцать, а младшему пять лет (родители их были депортированы или пропали, но надо было укомплектовать очередной состав, где не хватало нескольких человек до тысячи): «Что вы хотите, мадам, я исполняю свой долг!»
Дойти до того, чтобы считать своим долгом нечто несовместимое с совестью, справедливостью, добром и милосердием, — это несомненный крах всей нашей так называемой цивилизации.
Ладно еще немцы — там уже у целого поколения старательно развит рецидив варварства (у них это повторяется периодически). Так что мозги у них атрофировались. Хотелось, однако, надеяться, что с нами такое не пройдет.
* * *
Ужасно еще и то, что мы почти не видим тех, кто всем заправляет. Система так отлажена, что ответственные лица показываются мало. А жаль, иначе протест был бы шире.
Или мне так кажется, потому что я смотрю извне? Ведь нужно же хотя бы минимальное количество людей, которые все организуют и осуществляют.
* * *
Однажды на улице мне пришло на ум: «Нет, неверно, что немцы — народ художников, раз они изгоняют таких, как Менухин и Бруно Вальтер[228], раз отказываются слушать виолончелиста, потому что он другой веры или, как они утверждают, другой расы. Отказываться читать Гейне… не укладывается в голове».
Страшно беспокоюсь за близких. Возвращалась сегодня после встречи с мадам Моравецки, вконец уставшая за день, но прижимая к груди пачку мыла, которую Жан мне прислал через мать; оно лавандовое, этот запах сохранился у него на руках, когда мы расстались, а внутри была еще бумажка — память о другом мыле (о том, что я посылала ему в прошлом году). Это лучше всего доказывало, что, несмотря на разделяющее нас молчание, он думает обо мне. Еще у меня есть его последняя фотография.
Папа прочел мне зашифрованное письмо Ивонны[229]. Она пишет о разъезде. Я сразу поняла. Разговор с Мари-Луизой Реж открыл мне глаза, так что трудно было не догадаться. Они будут действовать методично: департамент за департаментом. Боюсь, и новое убежище окажется ненадежным.