Книга Господи, сделай так... - Наум Ним
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, долгое время этими вот проводами армия только и соприкасалась с моей жизнью. Это были справедливые и заслуженные каждым два дня деревенской любви и славы. Только негодные одиночки (забракованные военкоматскими комиссиями в негодных для службы) робко помалкивали на тех разгуляйных праздниках да родители тех, кто вместо армии отправился в тюрьму, сокрушенно сравнивали своих «негодников» с соседом-призывником и пили в плач. Даже хитрожопых, что умудрились спланировать в институтскую неприкосновенность, не обделяли там праздничным радушием (хоть и с кислинкой завистливого презрения). Все там были желанными гостями, а стриженый, лопоухий и даже этим одним как бы уже очужевший соседский парень на пару дней становился героем и общим любимцем. Ему, зацелованному, косому да бессмысленному, все было можно, и обычные наши сельские правила были ему не указ.
Так они и уходили, заныкивая мятые рубли в обносную одежку (все одно — менять на казенную форму).
Может быть, именно ностальгия по этим славным дням искреннего внимания и сидела потом скрытой пружиной в традиции диковинной подготовки дембельского облачения. Но обратно они приходили никак не замечаемые поселковым народом и сразу же по приезде напрочь вылезали из своих фанфаронских аксельбантов, возвращаясь в штатскую частную жизнь.
Я не сомневался, что со временем и меня достанет это почетное право отдать священный долг во исполнение гражданской обязанности. Именно такими трудносовместимыми понятиями — долг в виде права и обязанности одновременно — вменялась нам армейская служба советской Конституцией, витавшей где-то по-над жизнью страны. Надо сказать, что в таком продуманном абсурде несовместимых смыслов была мощная сила — трансцендентная и созидательная, как, например, и в понятиях идейность и партийность или партийность и совесть. Этот повсеместный абсурд завораживал попытками понять и совместить, обессиливал и уязвлял невозможностью совмещения и вынуждал если не с почтением, то все-таки чуть снизу вверх поглядывать на всевластие тех, кто ловко рыбачил в мутном пруду марксистско-ленинской диалектики. В конце концов именно эта диалектика меня и достала, а совсем не армейская служба.
В то время я не знал, что никакая армия мне не грозит из-за моей астмы. В ежегодные вызовы призывников в военкомат районного центра мы полдня прибирали территорию военкомата, поспешным «нет» отвечали на вопрос о жалобах еще более поспешного врача и уезжали обратно с очередным штампом в приписном свидетельстве.
Потом строптивый характер (по мнению близких, легкомысленный) да шалая судьба гоняли меня по вузам страны и, удачно попадая между призывами, я без каких-то отдельных усилий снимался с призывного учета в очередном военкомате и становился на учет в следующий, потому что официальное устройство было невозможно без милицейской прописки, которая, в свою очередь, была невозможна без воинского учета.
А из Ростова я надумал уезжать как-то не вовремя. Осенний призыв был в самом разгаре, и майор-военком аж просиял:
— С учета сняться? Уклоняшься, стало быть. Бегашь-бегашь, а мы тя туточки — и стоп… Ростишь вас, ростишь, воспитышь вас, воспитышь… — Под эту радостную пробормотку майор заполнял всякие свои бумаги и наконец торжественно вручил мне повестку. — Священный долг, понимашь?
Мне надлежало явиться на призывную комиссию через три дня, и я вполне серьезно примерил на себя предстоящие два года армейской жизни. Главным для меня было решить, каким образом я согласен отдавать причитающийся Родине долг, а каким — нет.
На комиссию я явился с заявлением. Военкому такому-то, копия — министру обороны. Прошу незамедлительно призвать меня ля-ля-ля… Считаю необходимым поставить Вас в известность, что я заранее отказываюсь от службы во Внутренних войсках, в войсках КГБ и за границами СССР и в случае призыва на такую службу буду вынужден отказаться от принятия присяги…
Майор мой опупел, а вся подчиненная ему военкоматовская братия, включая членов призывной комиссии, огибала меня, маявшегося перед майорской дверью, как чумного. Сейчас я и сам удивляюсь некоторой прибабахнутости того молодого парня, которым я был тогда и который затеял это устройство своей будущей службы на полном серьезе, а вовсе не в хитроумном замысле скосить от армии.
В атмосфере отеческой заботы, густо замешенной на добродушных матюках, майор убеждал меня забрать мою долбаную бумагу, так как с моей биографией (которую он изучал по растрепанной папке) меня — только в стройбат.
— Ну, так и никаких проблем, — радовался я, — стройбат полностью соответствует моим желаниям, о которых я заявил, так что — зарегистрируйте заявленьице, и покончим с этим.
Именно этого майор и не хотел делать. Видимо, начальством не приветствовались такие, выпадающие из казенного строя, бумаги. В конце концов майор вспомнил, что я к нему приходил совсем даже по другому поводу, и быстренько снял меня с учета, пожелав счастливого пути, чтоб меня «разодрало и образумило»…
Так я и уехал, все еще не зная про губительно-спасительную астму, плотно перекрывающую для меня радости свободного дыхания армейских будней.
На ближайшую зиму я вернулся в родной свой поселок — отдышаться и оглядеться. Тимка с Серегой были далеко. Мешок пытался обустроить сдряхлевший бабкин дом и наладить хозяйство, но, кажется, и сам не верил в возможность этого. Мы с ним виделись каждый день и тихо радовались этим нашим неожиданным дням.
В ту же осень вернулись домой два моих соседа, Шурка и Сашка: один из тюрьмы, а другой из армии.
Из редких вечерних выпивонов с ними в более осязаемых образах вырастали для меня «салабоны», «козлы», «деды», «овцы» и прочие представители тюремно-армейской фауны, довольно бесплотными тенями теснившиеся до того в обхвате тугих строк (в основном — машинописных) разных запрещенных изданий. Надо сказать, что общения эти были на удивление малословными, и в этом была наиболее схожая особенность моих соседей-приятелей. Нет, они не были деревенскими молчунами, под которых любили гримировать сельских жителей творцы советской литературы и кино. Если речь заходила о выпивках, любовных байках, еще о чем-то, что не слипалось внепродых с потусторонним бытом их недавней судьбы, — тут они спешили не очень поворотливыми языками вперебой друг другу («дай я приколю»). Но как только беседа соскальзывала к личным воспоминаниям их совсем недавних, вчерашних еще дней, тут же она превращалась более в молчание, в паузы, становилась не беседой, а темой, которая развивалась междометиями, вздохами, звяком рюмок, краткими замечаниями и прочувственно-матерными аккордами оценок.
При всех своих спорах и несогласиях они были чем-то удивительно схожи, но это была схожесть чужаков, где основа сходства — именно чужесть остальным, как одинаково чужды и похожи нашему взгляду совершенно разные пришельцы из каких-то иных жизней.
Так впервые и осязаемо для меня встретились армия и тюрьма, и я нащупывал их сходства и отличия.
Тюремный мир всеми своими стенами целится сломать тебя и выплюнуть ненужным и навсегда пришибленным охмырком. Ты можешь не сломиться вперед себя в стремлении выгадать и угодить, ты имеешь возможность в табели о рангах того уродливого мира занять место, соответствующее твоим о себе представлениям. Но далее тебе предстоит или саму жизнь поставить в защиту себя и этого, выбранного тобой места, или скатиться вниз, уже надломившись, и далее — вниз. Где хватит тебе цепкости, хитрости и удачи удержаться — не знает никто, но это — путь в одну сторону, в перелом. Все это происходит с тобой всерьез и навсегда. Никакое чудо не может заново поднять и возвысить тебя не то чтобы в глазах товарищей твоих по тюремной судьбе, но — и в собственных. Можно все перетерпеть в сторонке, в массе «мужиков», никуда не высовываясь с первого самого шага по тем тропинкам (как и сделал Шурка), никуда не встревая, будучи оглядчиво-робким, но не явно трусливым, и тем самым не останавливая на себе ни воспитующий энтузиазм граждан начальников, ни презрительное внимание авторитетных туземцев. Но и это возможно не всюду, а лишь в зонах, которые по начальственной лености не вздумали превращать в «красные» заповедники.