Книга Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он хитро нам подмигнул.
«И то, — сказал Никифор Александрович, — дайте жрать и самогону, а этих — мне в сотрапезники. Ежли перепьют меня — быть им живу».
Кликнули людей, нанесли всякой снеди, у нас с Маузером дух захватило, и я ему шепчу: «Левка, конец наш подходит, мы с голодухи его перепить никак не сможем…» — «Врешь, — отвечает Левка, — врешь…»
И начали мы пить. Никифор Александрович опрокинет стопку, и мы не отстаем. Опрокинет две подряд, и мы тем же мигом. Только он не ест почти, а мы налегаем на закуски: картошку, сало, огурцы соленые. Смотрю я на Маузера и думаю: проклинает тебя, знать, твой Бог сейчас. Да жить-то ой как хочется, и не только сало при таком раскладе стрескаешь. Но наблюдаем мы, как Никифор Александрович совеет потихоньку и уже не поспевает за нашими жадными ртами, и промежутки между стопками у него все длиннее, а речи с похвальбою уже, в общем-то, бессвязные, — напротив, все короче, и вот голова батько уже не держится на короткой жилистой шее и, подпираемая кулаками, все норовит скатиться в миску с огурцами, и глаза уже не видят нас, а мы еще ничего, молодчики, держимся еще, — такая в нас жажда жизни, и плещется самогон в сосудах наших колеблющихся тел уже где-то под самым горлом и вот-вот фонтанами вырвется наружу, навстречу нашему мучителю.
А Борзых глядит зорко, чтоб никто не пропускал, а сам не пьет, паскуда, он же приговор будет выносить…
И вот, наконец, падает батько вбок — с антикварного стула под крестьянский стол, и Борзых не успевает его поймать, падает атаман с деревянным стуком, видно, головой о пол ударился, да голове-то ничего, пол скорее проломился б. — и тут же захрапел.
«Виктория», — сказал Маузер и гортанно рыгнул, мучительно скривившись.
Мы с трудом встали из-за стола, поддерживая друг друга, побрели под водительством Борзых в отведенный нам сарай. Я рухнул на солому и, прежде чем окончательно выпасть из сознания, краем глаза успел увидеть, как, скорчившись в углу, трубным гласом ревет бедный Маузер, изрыгая все выпитое и съеденное. «А твой Бог все видел», — промелькнуло в моей мутной голове, и я умер на ближайшие сутки.
А потом, когда все прочухались, батько вновь позвал нас пред свои грозны очи и говорит: «Вы, я чаю, мыслите, что я вам сей миг дам хлеба на дорожку и отправлю восвояси? Ан нет, хлопцы, — снова будете со мной за свою жизню спорить, — хочу за мой давешний позор поквитаться. Возьмем завтра поутру оружию да пойдем к дувалу стрелять по меткам. Ежли перестреляете меня, — быть вам живу, ежели нет — значит, не судьба». И пошел, напевая песню про гарну дивчину.
А нас с Маузером снова заперли в сарае, — чтобы не сбежали. Принесли под вечер хлеба и воды, Левка поел-попил, да спать завалился, как ни в чем не бывало, а я сижу и дрожу, будто мышь в мышеловке, есть-пить не могу, спать — тем более. Все, думаю, тут нам и конец с Левкою; разве ж мы батько перестреляем, он же с револьвером не расстается, и днюет и ночует с ним, знать, и стрелять умеет. И стал я тут прощаться с жизнью и вспомнил свое никчемное существование; думаю, кой черт понес меня на эти галеры, то бишь на театр военных действий, и зачем связался я с одной из дерущихся сторон, — да можно ли вообще интеллигенту влезать в грызню собачьих свор? Ну, а как же выбор, думаю дальше сам себе, надо же выбрать чей-то лагерь, принять чью-то сторону, иначе как себя уважать: вдалеке от событий нельзя, надо за что-то бороться: есть у тебя идеалы, есть понимание жизни, есть свои правила, за которые стоит умереть? Умирать, правда, ни за какие правила не хочется, ну, значит, не влезать; сиди тихо-мирно и соси палец, а другие пускай чубы друг другу рвут. Это хорошо, удобно, но ведь победить могут противники твоих правил, и тогда тебя принудят жить по чужому тебе распорядку. Так и будут все сидеть и ждать у моря погоды, а кто же бороться-то будет, кто станет требовать — дайте мое, дайте мне жить так, как я хочу, дайте мое понимание совести, свободы, любви, труда, денег, дайте мне мое понимание справедливости и милосердия; я не хочу жить по принуждению и любить, кого прикажут, и работать хочу на себя, почему я должен работать на чужого дядю, — кто он, этот дядя, и по какому праву желает распоряжаться мною? Мы не рабы, рабы не мы… да, да… первые три слова, конечно же, верны, но… рабы — не мы… Это значит, не мы, а кто-то другой… другие. Другие — рабы, если не мы, значит, другие, значит, рабы все-таки остаются, а я так понимаю, что их вообще не должно быть, а как же без них — кто будет делать черную работу… нет, не так… рабы — это кто? Те, кто работает по принуждению, воюет по принуждению… я не по принуждению, я воевал за свое понимание справедливости… и за это понимание утром подохну… да нет же, это просто зигзаг судьбы, вмешательство тупого рока, глупая случайность… ведь мы ехали за хлебом… значит, мы ехали не за идеалами, мы ехали не за своими правилами, не за своим пониманием справедливости, мы ехали за хлебом, мы просто хотели утолить голод, разве важно сейчас, кто с кем воюет, разве важно, кого и за что убивают… мы ехали за хлебом, мы ехали за хлебом; выходит, хлеб важнее идеи… но почему мы должны за ним ехать? Вот же она, идея: хлеб должен быть всегда, за ним не должно никуда ехать, и это справедливо, а милосердие в том, чтобы поделиться им с неимущим, а не поделишься, неимущий сам отнимет, и это несправедливо, но несправедливо как ответ на несправедливость. Выходит, неправильное распределение порождает насилие: дайте всем поровну и все будут счастливы. Но за это ведь надо ввязаться в драку, кто же тебе добровольно отдаст свой большой кусок в обмен на меньший? Господи, ничего не хочу, дай мне только покоя, покоя, покоя…
…Уже светало, и в щели сарая пробивалась предутренняя мгла, и я, наконец, задремал весь в слезах, и только я заснул, увидев Маузера перед дувалом со своим стальным тезкою в руке, как дверь сарая с грохотом открылась, и лохматая сонная голова просунулась, прокричав: «Эй, петлюра, выходи на оправку!», и мы с Левкой, поднявшись, — с надеждою и в соломе — пошли навстречу утреннему солнцу.
Никифор Александрович ждал у дувала оживленный, свежий; с десяток молодцов топталось около него, — все навеселе, в легком возбуждении, как дети, которым объявили, что надо собираться в цирк. Нам с Левкой налили по стакану голубого самогона и поднесли кастрюлю с квашеной капустой. Я дрожал от возбуждения, а может, от свежего утреннего ветерка или от страха. Маузер не стал пить самогону, только запустил руку в самую гущу капусты и принялся жадно жевать. Я принял стакан, нерешительно подержал его и осушил залпом. Капуста мне не понадобилась, я лишь стиснул зубами рукав своей потной рубашки и перекосился от горького сивушного вкуса, тут же почувствовав, как предательская дрожь моментально ушла из тела и уступила место теплому состоянию расслабленного покоя, видать, того, о котором я молил Бога ночью…
Борзых стоял рядом с батьком, держа в руках закопченный чугунок. Подозвав бойца, он потребовал фуражку и опрокинул в нее чугунок, полный стреляных гильз. Боец побежал к дувалу расставлять гильзы; батько прохаживался меж своих молодцов; Борзых насмешливо глядел на Маузера…
«Ну-с, вольные хлебопашцы и прочие селяне, — сказал Никифор Александрович, — гляньте, как умеет батько…» И с этими словами, отошедши на двадцать шагов, начал палить из своего нагана. Гильзы отлетали и падали одна за другой, глина с дувала фонтанчиками вспыхивала и оседала на землю мелкой пылью, а батько, почти не целясь, поражал одну мишень за другой. Вот упала вторая гильза, третья; кувыркаясь и посверкивая на солнце, полетела четвертая, звякнула пятая, а шестая лишь качнулась едва заметно и замерла, будто бы в раздумьи — падать… или… нет? — и… осталась на месте. Батько разразился трехэтажным матом и в ярости сразил седьмую!