Книга Суббота в Лиссабоне - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Правда, дети, правда.
— Правда, что жена Лота так и стоит около Мертвого моря? А коровы слизывают с нее соль?
— Слыхал я, что вроде бы так.
— И вы сами слышали, как Рахиль[56]плачет о своих детях?
— Сам я не слыхал, но святой человек может и услышать.
— Реб Моше, а вы ели хлеб в Святой Земле?
— Ел, дети, ел. Если был хлеб, конечно.
Я уже начал подумывать, что Моше Блехер с ума сходит. Наверно, все же это было из-за тяжелой ностальгии — потому что однажды настал день, и Моше Блехер вернулся в Святую Землю.
На этот раз к ним не приехал огромный фургон. Никто не целовался на улице, не посылал с ним письма. Моше Блехер и его жена попросту исчезли. Прошло немного времени, но все уже скучали по нему и старались разузнать хоть что-то. Ясно было лишь одно: он не смог преодолеть тоски по стране предков, стране фиговых деревьев, финиковых пальм и миндаля. Это там козлы съели хлеб у Иоханана Праведного. И там же теперешние мужчины и женщины строят новые поселения, сажают эвкалипты и говорят на святом языке изо дня в день.
Годы шли, но ни словечка не получили мы от Моше Блехера. Я долго помнил его и часто о нем думал. Как он там? Опять живет на рисе и воде? Может, заработал все же на кусок хлеба? Или в поисках десяти колен Израилевых он уже по ту сторону реки Самбатион? От такого человека, как Моше Блехер, всего можно ждать.
Дверь в кухню отворилась: вошла женщина в платке (в Варшаве это была уже редкость), со смуглой кожей, нос короткий и толстый, полные губы, и глаза какие-то желтоватые. Обычная женщина из простых, ничего приметного. Большой фартук обтягивал живот и полную большую грудь. На ногах — какие-то бесформенные туфли. Наверно, лотошница на базаре, а может, прислуга. Такие, как правило, сразу же спрашивают, дома ли раввин, и мать отсылает их в соседнюю комнату, к отцу. Но эта не двинулась дальше порога — глядит на мать, в глазах — немой вопрос, и будто умоляет о чем-то.
— Хотите у раввина что-то спросить?
— Реббецин[57], дорогая! Сама не знаю, чего хочу. Чистая вы душа, должна же я кому-нибудь сердце раскрыть. Задыхаюсь, не могу больше в себе держать. Сохрани вас Господь от всякого зла, а я… Душит меня здесь вот, прямо здесь…
И она показала на горло. Зарыдала, полились слезы, и лицо, залитое слезами, покраснело. Я сидел на табуретке в уголке с книжкой — читал сказки.
Сразу ясно стало, что сейчас я услышу необычную историю. Мать, видно, забыла про меня, а та женщина вообще не заметила. И вот что я услышал.
— Милая вы моя! Я такая грешница. Душа моя сокрушена… — И опять она зарыдала. Всхлипывала и рыдала, и сморкалась в фартук. Слезы лились и лились — без остановки. Мать предложила ей присесть на сундук.
— Если человек искренне раскаивается, из самой глубины сердца, Господь принимает покаяние. — Мать говорила так, как говорят ученые — знатоки Библии и Талмуда. Тексты эти она знала даже лучше, чем отец. Вдоль и поперек знала книги «Обязанности сердца» и «Путь праведных» — не в переложении на идиш, а в оригинале — на иврите. Прекрасно разбиралась в поистине бесконечном море законов, могла приводить наизусть множество раввинистических изречений и поговорок, нравоучительных притч и иносказаний. Слова матери прозвучали весомо.
— Смею ли я обратиться к Господу с покаянием, коли по моей вине живет на свете необрезанный… — говорила женщина и рыдала, рыдала не переставая. — Кто знает, может, теперь он сам — гонитель евреев? Как знать, может, он сам евреев избивает? Нет, ничто мне не поможет, сколько бы я ни раскаивалась, сколько бы себя ни грызла. Как увижу пьяного или гицеля, думаю сразу — а вдруг это он? Ох, реббецин, горе мое велико. По ночам спать не могу. Годы идут, а мне все хуже и хуже. Верчусь и кручусь на кровати, глаз сомкнуть не могу. Лучше б мне и вовсе не родиться.
Мать ни слова не произнесла. Но по лицу было видно, что она поняла. А я никак не мог понять, что же тут такое. И вот что я затем услышал. Много лет назад эта женщина бросила незаконного ребенка. Кто-то соблазнил ее. Она оставила ребенка на пороге костела. В корзинке. А когда немного погодя пришла туда, вернулась, его уже не было. Унесли. Наверно, отдали в приют, куда принимают подкидышей. А может, по-другому как с ним сталось — Сатана один знает. Она была бедная. Сирота. Боялась даже расспросить. Заставляла себя забыть. Теперь она уже бабушка. Всю жизнь работала и работала. Без роздыха. Вроде почти совсем удалось забыть свою беду. А теперь это мучает ее сильнее и сильнее. Она — мать выкреста! Кто знает, что с ним теперь? Может; это городовой, что стоит на углу? Может, он — сам нечистый? Новый Аман[58]? Может, нарожал кучу безбожников? Горе мне, горе! В мои-то годы! Вой-ва-авой! Как можно забыть такой грех! Долго ли жить мне еще на земле? Как предстать в другом мире? Ни прощения нет, ни оправдания… Будь проклят день, когда я дала уговорить себя пойти на злое дело. Жизнь потом стала сплошная бесконечная пытка. Она стыдится идти в синагогу. Ведь она нечистая. Такая, как она, не может, не смеет возносить молитвы Господу. Вот если б Всевышний послал Ангела Смерти, чтобы освободить ее…
И опять она разразилась плачем и стенаниями, и опять запричитала. Мать сидела белая как мел. Губы сжаты. Далее не стала сразу утешать ее — поэтому я понял, насколько тяжел грех, что та совершила. Наконец мать сказала:
— Что ж тут поделаешь? Остается лишь молиться Всемогущему — И добавила после недолгого молчания: — Праотец наш Авраам — ведь от него произошли все христианские народы тоже.
— Реббецин, вы думаете, мне можно поговорить с ним? С самим раввином? С мужем вашим?
— Чем он может помочь? Дайте денег на бедных. Если сеть силы, поститесь. Человек не может сделать больше, чем позволяют силы.
— Реббецин, люди говорят, такие дети потом идут в пожарные. Им жениться не позволено, потому что, как позовут, по первой тревоге они должны мчаться на пожар.
— Правда? Ну тогда, по крайней мере, у него нет детей. Нет новых идолопоклонников.
— Реббецин, ему, наверно, уже около сорока теперь. Мне сказали, если поставить сорок свечей, зажечь и сказать тайное заклинание, — он умрет.
Мать аж передернуло:
— Что вы такое говорите?! И жизнь и смерть наша в Руке Господней. Да и не его это вина. Он-то в чем виноват? Он подходит под талмудическое определение — «ребенок, захваченный в плен». Нельзя его судить за это. Разве не были насильно крещены многие и многие еврейские младенцы во времена Хмельничины[59]? Только Всевышний знает меру вины каждого человека. Тот, кто сказал вам об этих сорока свечах, видно, не представлял, о чем говорит. Не дозволено молиться о смерти другого человеческого существа — по крайней мере, если не известно наверное, что тот — нечестивец и совершил зло…