Книга Барокко как связь и разрыв - Владислав Дегтярев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом фоне модернистская критика безудержной орнаментации, характерной для викторианской архитектуры и мебели, приобретает новые оттенки и прочитывается как желание освободиться не столько от визуальной избыточности, сколько от исторической и биологической обусловленности, поскольку воспроизведение природных и исторических форм с определенного момента начинает восприниматься не как господство над ними, а как подчинение им. Так, бельгийский архитектор и дизайнер Анри Ван де Вельде, один из пионеров стиля ар нуво, писал в 1901 году, что обитатели типичного интерьера второй половины XIX века «сидели на предметах, уснащенных всякой всячиной – деревьями, зверями, плодами, обнаженными мужскими и женскими фигурами, – и напоминавшими скорее нарисованное ребенком изображение рая, чем кресло»246. Почти через три поколения эхо этих слов отозвалось в «Системе вещей» Бодрийяра, но смысл высказывания поменялся на противоположный: по Бодрийяру, старинная вещь, помещенная в современный функционалистский интерьер, выступает не только как гетеротопия (Бодрийяр этим термином не пользуется), но и как отсылка к мифу о творении, т. е. (в рамках культур, сформированных авраамическими религиями) – о райском саде и грехопадении247. И это однозначно хорошо.
Интересно, что немногочисленные опыты ар нуво в жанре стеклянного здания связаны скорее с витражами и их образностью, нежели с викторианскими оранжереями. Последние в свою очередь ассоциируются с музейными (и магазинными) витринами, а через них – со стеклянными колпаками, накрывавшими в викторианском интерьере чучела и другие хрупкие и пачкающиеся предметы, и с лабораторной / алхимической стеклянной посудой, внутри которой творится что-то эффектное и загадочное.
Загадочна также двойственность стекла: оно одновременно теплое и холодное, животворящее и умерщвляющее (музеефицирующее или попросту мертвое). Ансельм, герой «Золотого горшка» Э. Т. А. Гофмана, попав под стекло, кажется, остается живым – но точно так же можно счесть живыми персонажей из иллюстраций барочных анатомических трактатов или анатомические препараты Фредерика Рюйша248, снабженные сентиментальными атрибутами жизни вроде кружевных воротничков и манжет.
Из текста Ямпольского непонятно, каким образом осуществляется переход от стекла-жизни к стеклу-смерти. Можно предположить, что нездешняя флора оранжереи в отсутствие рая начинает восприниматься как механическое извращение, т. е. как зло.
Образ оранжереи в культуре XIX столетия эволюционирует (или, скорее, деградирует) от имитации райского сада к его профанации, чтобы к концу века сделаться одним из символов декаданса – каким оранжерея выступает, например, у Ж.-К. Гюисманса в романе «Наоборот» (1884). Представление о воссозданном Эдеме тоже со временем вырождается и начинает связываться не с демиургическими претензиями, а скорее с наркотическими грезами, как в «Искусственном рае» Бодлера (1860).
Гофман в «Золотом горшке» описывает зимний сад в доме таинственного архивариуса Линдгорста как портал, ведущий в иной мир, хотя и не слишком похожий на христианский рай, но все-таки более яркий и подлинный, чем мир немецких филистеров. Этот зимний сад служит одной из гетеротопий, определяющих сюжет повести. Позднее в творчестве символистов оранжерея, продолжая быть гетеротопией, приобретает зловещий характер, связанный с ощущением искусственности (если не противоестественности) тепличной флоры, с ее странными, словно придуманными, формами и резкими цветами: здесь можно вспомнить ту смесь отвращения и восторга, с которой дез Эссент в «Наоборот» Гюисманса разглядывает тропические бромелиевые. Оранжерея становится топосом смерти или извращенной псевдожизни, подобной той даме-скелету с огромными накрашенными губами, которую Мервин Пик249 изобразил на одной из иллюстраций к «Старому мореходу» Кольриджа (1943). И еще заметим, что к моменту появления массовой стеклянной архитектуры вся эта проблематика стекла как жизни и смерти была уже хорошо разработана.
Ямпольский приводит многочисленные цитаты из текстов немецких романтиков и модернистов, от Новалиса до Пауля Шеербарта, воспринимавших стекло как растущую субстанцию, кристаллическую, но обладающую свойствами субстанции органической250.
Для членов экспрессионистской группы «Стеклянная цепь», основанной Бруно Таутом (в нее входили Вальтер Гропиус, Герман Финстерлин, Ганс Шарун, Венцель Хаблик и другие интересные личности), стекло становится парадоксальной метафорой роста. С одной стороны, образ растущего стекла представляется уникальным и вряд ли поддающимся переводу на рациональный язык, с другой – в нем можно видеть преломление традиции, помещавшей стекло в условное пространство, находящееся где-то между жизнью и смертью. Новым, отсутствующим в традиции элементом здесь становится непривычно активная роль стекла, перестающего быть инертной оболочкой и приобретающего свойства того, что эта оболочка призвана защищать.
Стихотворение Мандельштама «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…» (1920) наполнено метафорикой стекла, преподнесенной в неожиданном ключе. С первых же слов задается тема старости, мертвенности и искусственности. Само стекло дважды называется дряхлым, но при этом оказывается голубым. Первый раз это происходит в начале стихотворения:
Затем повторяется в середине:
Слово «горы» применительно к стеклу вызывает ассоциации скорее с непрозрачным и бесформенным снегом, нежели со льдом (впрочем, тающий снег всегда грязен и жалок). Странен в этом контексте и голубой цвет, холодный, светлый и в общем-то молодой, т. е. никак не соотносящийся с нашими представлениями о дряхлости и упадке, да и на самом стекле время особых следов не оставляет, поскольку оно не ржавеет и не выцветает. Противоположностью же к этому странному стеклу, оплывающему, видимо, не только от возраста, но и от тепла, оказывается «граненый» воздух – то ли режущий, то ли отражающий, но безусловно твердый и тоже проявляющий некую малопонятную активность. Возможно, это именно тот воздух, из которого был вырезан (алмазом, не иначе) Хрустальный дворец.