Книга Русскоговорящий - Денис Гуцко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Снова туман.
Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки — текущие и тающие… воздушные осьминоги… переулок, набитый воздушными осьминогами.
Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:
Утро туманное
Утро седое
Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: «Эх, Митя! и ты ещё смеешь сомневаться, русский ли ты!»
Нивы печальные
Снегом покрытые
Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было — взял и стянул через голову как тельник). Теперь обнажён до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением — как тогда на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.
Нехотя вспомнишь и время былое
Вспомнишь и лица, давно позабытые
Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоём вечер, дожидаясь с работы мамы или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем… и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть… Это от бабушки Кати, это передалось от неё. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком — и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: «Ой, мороз, мороз»… Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует — и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и тёплая глубина. Каждый раз, когда она пела: «Это вот моё, богом даденное», — Митю терзали с трудом сдерживаемые слёзы.
Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги — не чужбина.
Он — оттуда.
Живое, чувствуешь? — живое. Растёт и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.
Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвёшься, задыхаясь.
«Да пошли они все!»
И Митя запел в голос:
Вывели ему
Вывели ему
Вывели ему вороного коня
Сверху кто-то хихикнул, крикнули: «Э! Хорош кота мучить!» Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.
Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шёл, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.
Это вот моё
Это вот моё
Это вот моё, богом даденное
Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника и тем, когда окаменел в стойке «смирно», был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра — чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошёл молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.
После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода́ выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся — упадёт ли, станет ли ужином… Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Лёха-качок или кто-то из старых… Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом — скорей всего его, Мити, не касающееся — но всё то же было в его глазах, та же отрава… Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.
«Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь на перекрёстке. Он-то не врёт как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы… — и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасёт ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и лёгок. Свободен. Он — гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы здесь не нравилось? Тем более, Тену? Из прожитых восемнадцати — целый год, пока не уехал из Нижних Выселок учиться в районный техникум, жизнь на свиноферме. Рыла и хвосты, хвосты и рыла. Из развлечений — кедровый самогон да две на два посёлка сестрички-самогонщицы, одна жутче другой. Да ещё — ходить в Верхние Выселки бить тамошних. Взять по дрыну, по фонарику — чтобы видеть, кого лупишь — и вперёд».
— Строиться! Чего разбрелись как стадо?!
На разводе им довели, что пост с газораспределителя снят. Второй взвод, оказавшийся не при делах, был выделен в «резерв дежурного по части». Солдаты второго взвода выглядели довольными: погромы, кажется, закончились, а стало быть, «резерв» обещает стать настоящей халявой. Но, всегда имеющий в запасе дежурную ложку дёгтя, Кочеулов приказал идти в расположение, оставить одного с оружием и заняться расчисткой ливнёвки возле гостиницы. Осенние дожди нанесли сучьев в бетонный желоб. Чуть выше перекрёстка, на котором стояла гостиница, получилась настоящая плотина. Откуда-то к ней постоянно прибывала вода. Кто говорил, это таял выпадающий время от времени снег, кто говорил — прорвало трубу. Вода разливалась до самых стен и при заморозках превращалась в каток, на котором буксовали УАЗы. И хоть в других местах подобные плотины местные давно разобрали, возле солдатской гостиницы она оставалась нетронутой. Задачка была не из приятных. Любая работа, конечно, унизительна. Но работать на виду у всех — унижение вдвойне. Все решили, что это месть со стороны взводного. За Лапина. Принялись поносить Лапина.
Работали долго, мужественно матерясь и расшвыривая сучья по всему тротуару. С оружием остался Тен.
Митя косился на стёкла библиотеки. Фатимы видно не было.
Сначала Митя собирался вернуть книгу в библиотеку. Но стыдно было признаваться, что стащил. И он долго откладывал.
С Фатимой произошли заметные перемены: она стала брюнеткой, юбка от колена вытянулась до самой щиколотки. «Столичная штучка», — вспоминал Митя и угрюмо пожимал плечами. Книголюбы больше не налетали на её взгляды как на кинжалы. И шуточки больше не разили наповал. Она была как-то нарочито невзрачна. Скучна как некрасивая отличница. Даже по середине улицы шла будто бы с краю. Столь кардинально не менялся ни один из виденных Митей людей. Бывает, молния бьёт человека в темечко — понятно, и по-испански заговоришь. А её? Какая молния? Митя почему-то находил себя обиженным этими её метаморфозами: если она читала «Кто-то пролетел над гнездом кукушки», она не имеет права становиться такой. Несколько дней он даже шпионил за Фатимой. Неужели, думал он, так можно — просто взять и п е р е д е л а т ь с я? И она ли теперь — она? переделанная?