Книга Читать не надо! - Дубравка Угрешич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уничтожая свой общий дом, постюгославские государства вели жестокую борьбу на два фронта. На одном уничтожалась память: шла борьба — и физически, и в умах, — против всего югославскою. На другом фронте местные идеологи принялись создавать фантомы национализма. Национальная культура съежилась до отражения расплывчатого национального самосознания и утверждения этих фантомов.
В результате, представители постюгославских национальных культур оказались среди руин, ими же созданных. Под бременем троекратной травмы (язва коммунизма, крах Югославии и война, новоиспеченная национальная культура) — точнее, оказавшись в трижды неадекватной ситуации, — писатели, художники и интеллектуалы не хотят бередить свои раны. Не способные взглянуть в прошлое, в котором выросли, чтобы понять причины, порушившие их жизнь, они послушно принимают то, что им навязывают, и тем самым увековечивают неадекватный язык. Не смея противостоять переменам, они приноравливаются к новой ситуации, как будто ничего и не произошло.
Недавно я путешествовала по Восточной Европе с группой писателей. В небольшом местечке на границе Польши с Россией нас встречали хлебом и солью шеф местной полиции, начальник станции, местная учительница, обратившаяся к нам с приветствием, а также женский фольклорный ансамбль. Сверкая золотыми коронками на зубах, женщины плясали и пели, как бывало всегда.
На железнодорожной станции в Вильнюсе нас уже ждал иной прием. В зале ожидания вокзала на сцене играл какой-то джаз, по углам были расставлены трибуны, и стоявшие на них люди одновременно декламировали стихи: китаец декламировал на китайском, американец — на английском, литовец — на литовском и русский — на русском. Все, повторяю, происходило одномоментно: поэты со стихами — сами по себе, джаз — сам по себе. Это какофоническое действо было порождено травмированным сознанием восточноевропейского творца. То был продукт нового агитпропа. Представление несло в себе скрытый смысл: мы, литовцы, теперь западные европейцы, мы ни имеем ничего общего с коммунистической (читай: русской) культурой, мы космополиты, мы общество синтезированных культур, подобно остальной Западной Европе, мы не станем утомлять гостей фольклорными притоптываниями, не будем тыкать вам под нос хлеб с солью, мы — «нормальные люди». Чуть погодя я узнала из путеводителя по Литве, что Вильнюс — географический центр Европы (что имелось в виду?), что мать Папы Римского — по происхождению литовка, что нацисты (какие именно?) и впрямь нехорошо обращались с местными евреями, но и сами литовцы едва выжили в условиях тяжкого гнета русских коммунистов.
Мне предстояло вновь столкнуться с тем же языком травмированных (мы — жертвы!) в Риге, в Таллине, в Санкт-Петербурге, в разговоре с одним болгарским поэтом в Минске («Мне стыдно за то, что я — болгарин, — сказалон. — Ужлучше б я был кем-нибудь еще»). Я узнала этот язык, потому что помнила его еще по Любляне, по Загребу, по Белграду, по Скопье.
Мне предстояло испытать некоторое облегчение в Москве, когда я бродила по улицам, уставленным лавками с сувенирами. Там меня встретила рыночная терпимость. Я увидела традиционные лакированные шкатулки с картинками из жизни «новых русских» (мафиози в «Мерседесах», с теннисными ракетками в руках, в окружении русских Барби), футболки с изображением Сталина и с навязшими в зубах коммунистическими призывами, чашки с отштампованным автографом Малевича, побитые молью армейские советские военные фуражки, а также матрешек, расписанных под русских писателей: в Пушкине — Толстой поменьше, в Толстом — еще меньше — Достоевский, в Достоевском — Чехов, в Чехове — Гоголь.
Выздоровление началось с блошиного рынка. С рыночной площади. Где, как говорится, все и начинается. Но я не убеждена, что культуру можно возродить исключительно продажей сувениров, кто бы их ни создавал: молодые художники, заигрывающие с прошлым, которое им не принадлежит, или старые, переоценивающие свое прошлое. Если и возникнет у культуры истинный язык — а я уверена, что так и будет, — он появится из других источников. Одним из них станет ностальгия. Она придет в момент обретения полной внутренней свободы, когда обитатель дома — двинется ли он оттуда по собственному желанию или по чьему- либо иному, — оставит перед очагом свои шлепанцы, чтобы домашние духи смогли последовать за ним.
«Глобализация» — это современная глобальная мантра. Этот термин путешествует по миру, как чемодан какого- нибудь иностранца, облепленный со всех сторон наклейками на всевозможных языках, перегруженный разными смыслами и пропитанный идеологической окраской. Интеллектуалы, призванные взвесить суть и содержание этого понятия, нередко с легкостью попадают в семантические силки. Отчасти причина заключена в самой природе всяких неясных слов, ибо «чем активней претендуют они на разъяснение различных понятий, тем очевидней становится их невнятность» (Зигмунт Бауман[49], «Глобализация»). Вторая причина — идеологическая перенасыщенность этого понятия. А третья — широта его содержания, от экономики до экологии, от технологий и коммуникаций до статусов государств, от культуры и средств массовой информации до геополитики, от структуры многонациональных государств до переосмысления национального самосознания, от философии, представлений о космосе и скорости до социологии и глобальных миграций. Все перечисленные моменты взаимосвязаны, и трудно, говоря об одном, не учитывать второе, или, упомянув второе, не принять во внимание что-то третье.
Со стороны глобализация — это нечто вроде радужной дымки, сквозь которую просвечивает улыбающаяся физиономия Далай-ламы и рокочет его голос, утверждающий, что цветы неисчислимы в своем многообразии.
Кто такой гражданин мира? Он скор, эффективен и рационален, он владеет своим телом, технологией и информацией, ему известно, кто он и чего он хочет, а также — что ему надо купить. Он высокосознательный потребитель, он ест на завтрак японские суши, а на обед — венгерский гуляш. Он гибок, обожает свою работу, он прекрасный профессионал. Он не сидит на месте, вездесущ и точен, как пуля. Он мастер на все руки, он укрепляет наш мир, воплощая собой идею прогресса. Этот навязчивый образ нашего идеального современника, миф о супермене, путешествует по миру: и нью-йоркские бизнесмены, и австралийские аборигены наверняка узнают на телеэкране этот образ.
В реальной жизни (если таковая существует) дела обстоят несколько иначе. Если гражданин мира достаточно богат (доля таких людей в масштабах человечества — примерно треть), то он вряд ли поймет откуда берутся счета за электричество, которое оплачивает, не говоря уже о том, чтоб осознать свое место в мире. Его повседневная жизнь все больше и больше напоминает виртуальную. Власть, которой он обладает, виртуальна («Власть виртуальности есть виртуальная власть», — пишет Жан Бодрийар[50]в «Пароксизме»), а реальность координат, определявших статус человека до последнего времени (профессия, класс, этническая принадлежность, раса, религиозные убеждения, культура), все стремительнее от него ускользает. В богатом выборе «индивидуальных особенностей», имеющихся на соответствующем рынке, он, несомненно, может подобрать что-то себе по вкусу: оттрадиционного набора «Blut und Boden»[51]до утонченной бисексуальности. В отличие от устаревших психоаналитиков, нынешние инструкторы — от «отцов нации» и «духовных гуру» до дизайнеров моды и пластических хирургов — уже не объясняют нам, кто мы такие. Да разве в виртуальном мире это имеет значение? Они говорят нам, какими мы можем стать.