Книга Звезда и Крест - Дмитрий Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Говорил я тебе – пожалеешь! – прошипел насильник, но в ответ получил плевок в рыло и удар в пах.
Пока по земле угрем извивался да верещал по-бабьи, пока остальные насильники пытались Иустину обуздать, то в одном, то в другом жилище обок проулка зажглись огни. Обеспокоенные возней и криками люди, вооружившись кто печной кочергой, кто топором, а кто и солдатским боевым мечом, с факелами в руках один за другим высыпали на дорогу. Тут и насильников натиск ослаб. Отпустили девушку. Вновь сбились в темную свору. Подобрав плащи и ушибленного в причинное место товарища, подались от греха и людского гнева подальше.
Иустина – в платье, местами треснувшем, местами оборванном, с лицом раскрасневшимся, гневным, с волосами распущенными, сбившимися, – все еще тяжело дышала. С перепуга от едва не свершившегося насилия полнились слезами глаза. Она затравленно смотрела на окружавших ее людей, на огонь факелов, на суровые в неведении своем лица, силилась что-то сказать, но горло сжимал скользкий и упругий ком – только кивала в ответ благодарно. Корзинка ее с рассыпавшимися кустиками ромашки, раздавленными стебельками чабреца валялась поодаль в сточной канаве. Прихватив ее быстро, судорожно прижала к груди и стремглав помчалась по улице в сторону отчего дома.
Мать еще не спала. Масляная плошка возле ложа ее коптила густо, так что первым делом Иустина окоротила фитилек, пальцами коснулась огня. Ожила лампадка, освещая комнату, лежащую под шерстяными одеялами мать, фрески на стенах, изображавшие освобождение Андромеды, мозаичный пол с дельфинами, кружку с остатками утреннего пития. Услыхав торопливые шаги дочери, Клеодония обернулась ей навстречу. Подняла взгляд. И чуть было не вскрикнула от ужаса.
– Все обошлось, мама, – проговорила Иустина, опускаясь на колени пред ее ложем. – Господь сохранил меня даже в волчьей стае. Твой агнец невредим и цел. Но это, я чувствую, только начало.
Кондак 6
Проповедник истины Христовой явился еси, славный священномучениче Киприане, поревновавый боговидцам апостолом, просвещая люди Христовым учением, они же, познавше Господа Иисуса Христа, поют Богу: Аллилуиа.
Икос 6
Возсия в сердце твоем свет Божественныя благодати, Киприане, вознесе тя на высоту духовнаго совершенства, сана священническаго достигший, а послежде во епископа посвященный. Сего ради молитв твоими ко Господу просвети и наша сердца, тепле молящихся ти: Радуйся, во епископа посвященный; Радуйся, на высоту орла вознесенный. Радуйся, граде, верху горы стоящий; Радуйся, светильниче, пред Богом горящий. Радуйся, молитвенниче к Богу неустанный; Радуйся, учителю, Богом дарованный. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
[69]
Дешевые индийские духи вывернули сознание. Дурман этот, настоянный на жженом сахаре, эссенциях сандала и гибискуса, исходил от крупнопопой девахи в медицинском халате, что копошилась где-то возле его ног. Запах сладкий до рвоты. И Сашку вывернуло наизнанку. Одной слизью. Деваха вспорхнула проворно. Сопли ему утерла. Слюну и слизь. Улыбнулась добросердечно, словно не издыхающий паренек перед нею, а сказочный принц. Лицо у нее широкое, скуластое, в россыпи конопушек неярких. Рыжая прядка из-под косынки. Глаза цвета привядших васильков. Из вологодских или ярославских краев, должно быть. Выговор напевный, тамошний: «Потерпи, миленькой, потерпи, соколик…»
Покуда тащили до борта, эвакуировали «вертушкой» к медсанбату, кровушкой изошел боец основательно. Не меньше трех литров из него утекло. Крови темной, вязкой от горного воздуха. Ну и от самопального жгута из антенны по прошествии времени – один лишь вред. Колет сестричка с чудным именем Серафима, прежде чем жгут этот снять, длинной иглой чуть не до самой кости футлярную блокаду тримекаином. Трубки пластиковые в его вены изливают теперь и натрия хлорид, и глюкозу пятипроцентную, и литровая бутыль полиглюкина наготове. Но как ни коли его животворными этими жидкостями, все одно, растерзан капитан. Жизнь из капитана капля по капле уходит.
Кафельная плитка на стенах, люминесцентная дрожь лампы дневного света, цинковый таз с окровавленным хламом, милые веснушки Серафимы, что кажутся теперь подсолнухами, – все это кружится в Сашкином сознании вертко, неукротимо. И гаснет Божий свет.
Очнулся вновь оттого, что Серафима тычет ему в ноздрю нашатырную ватку. А возле ног и дядя какой-то уже толчется. Здоровый такой дядя. Жилистый. Из тех, что и в репу, если что, двинет. Глаз у него ядовитый да насмешливый. Глядит на оторвыши его геройские без всякого сожаления.
– Давление? – скрежещет связками дядя.
– Девяносто на пятьдесят, – отзывается Серафима.
– Пульс?
– Сто двадцать.
– Гемоглобин?
– Шесть.
– Во вторую его, – рубит дядька и, вроде как посмеиваясь, выходит вон.
– Хирург наш, Петрович, – сообщает Серафима. – Повезло тебе, соколик. Он тут у нас светило! Если скажет голову отрезать, а потом обратно пришить, соглашайся.
По коридору госпитальному, узкому да гулкому, с грохотом металлическим волочет его сестричка. С трубками в венах. С дырой в плече. С оторванными ногами. Со взглядом припадочным от всей той дури, которой его накачали. На стеночке – плакат. Розовощекий воин как на свидание собрался, а не на бойню. Хотя и автомат за плечом, и разгрузка вполне боевые. Позади паренька цветущие сады. Горы. По низу – надпись: «Я учусь у Родины быть добрым. Я учусь у Родины быть чутким». А по стеночкам-то коридорным – всё брезентовые носилочки и такие же металлические каталки. Лежат на них чуткие бойцы Советской армии. Стонет коридор. Морфия просит. Утку. Воды. Мамку. Другие уже покойные. Тихие. Такими же вот казенными простынями прикрытые с головой. Вот и навстречу «транспорт» грохочет. А на нем – сразу и не понять, до того неказист и крошечен – ребеночек туземный, искалеченный. Может, мину для шурави мастерил или на нашу напоролся, только ручки ему оторвало по самые локотки, личико осколками посечено, глаз выбит. Перемотаны культи бинтами. Глазом единственным сливовым глядит неотрывно в глаза Сашки, словно призывая того дать ответ на простой, как вечность, вопрос: за что?
Видно, так и выглядит Чистилище. Душное до липкой испарины. Напоенное мороком камфоры и фенола, мертвой и оживающей человеческой плоти, духом горести и страданий. Пахнет, будто в насмешку над болью и смертью, гниющими яблоками и огурцами, доставленными из Союза шефами из комсомольских бригад. Взывает голосами, стонами людскими, настолько порой отчаянными, настолько скорбными, что хочется зажать уши, мчаться без оглядки, не слышать, бежать всей этой боли, разлитой над каждой койкой, каждой каталкой в гулком коридоре. Но ведь стонут тут не только солдатские глотки. Стонут взгляды. Стекленеющие слезами глаза, в которых и отчаяние, и смятение, и боль нутряная, по сравнению с которой даже дыра в пузе, даже оторванная нога – ничто. Боль эту сердцевинную морфием не унять. Возвращается вновь. И будет саднить тягостно, заживать еще долгие годы.