Книга Путь Беньямина - Джей Парини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я часто думала об Ариэле и Калибане, враждующих друг с другом созданиях из шекспировской пьесы, в воздухе острова до меня как будто доносились отголоски их схватки: похожий на звук флейты голос эльфа поверх бульканья и отрыжки чудовища. Земля, воздух, огонь, вода – все это присутствует здесь как первичные цвета, субстанции, способные к превращениям. Земля и вода принадлежат Калибану, а огонь и воздух – Ариэлю. Я начала писать об этом стихотворение, но ничего путного у меня, как обычно, не получилось. Я не поэт.
Но я люблю поэтов. Я любила Бернхарда, поэта театра. Любила Брехта, величайшего из поэтов. Я стала видеть в нем злодея, брата Просперо. Мне было ясно: он надеется, что когда-нибудь будет править моим царством, хочет сделать меня очередной из множества своих языческих невест. Но я была не настолько глупа. В отличие от других – все они лебезили перед ним, боялись его. Они почему-то решили, что им нечем будет дышать, если Брехт перестанет встречаться с ними раз или два в месяц, чтобы провести страстную ночь. Что так привязывало их к нему? Его улыбка, обнажавшая кривые зубы, никогда не производила на меня сильного впечатления. Взгляд у него был такой же холодный, как у меня. Вместе мы могли бы заморозить Вселенную.
Нельзя сказать, что у меня холодная душа. Иногда я, может быть, бываю даже слишком горячей. Когда я жажду быть с мужчиной, то не способна думать ни о чем другом, не могу притушить огонь. Как там у Расина? «Горю любовью к Ипполиту»? Это находит у меня отклик. Впервые увидев Бернхарда, я поняла, что какой-то части меня пришел конец. Это была судьба, змея, поедающая свой хвост. К тому времени я уже родила ребенка, сменила несколько любовников. Но Бернхард своим темным взглядом и беспечной улыбкой зажег во мне огонь, каким я нечасто пылала. Я увела его у женщины, на которой он скоро собирался жениться, и ради него бросила ребенка. Я обступила его со всех сторон, налетела вихрем и завладела его вниманием. Я действовала решительно и упрямо. Я стала неотразимой.
Как большинство женщин, я хотела любви, нуждалась в ней: любви чувственной, ночь которой потом сияет в памяти, как подожженное жнивье. Утром после такой ночи и еще несколько недель я словно брела во сне по тлеющей, выбрасывающей искры земле. Всегда это были боль, красота, полнота жизни.
Иногда мне кажется, что эти воспоминания, послевкусие мне дороже, чем непосредственное переживание, само пламя. Но ночи с Бернхардом были важны сами по себе: огонь, лизавший потолок его спальни, мерцание на стенах, двойная тень нашей наготы.
Я человек театральный, и мое чувство к Бернхарду во многом было проявлением этой моей страсти. Сцена притягивала меня со школьных лет, когда я жила в Риге. Мне не обязательно было играть, главное – быть зрителем. Хорошо, когда жизнь преображается, доводится до совершенства искусством. Но в то же время искусство непременно должно быть революционным: оно должно заниматься потребностями сегодняшнего дня, будоражить людей злободневностью.
Просто утверждать, что миром правит экономика (а это основная исходная предпосылка марксизма), – большое упрощение, но в нем содержится некоторая очевидная истина. Материальный мир – это единственное, что у нас есть, и никакого другого мира нам познать не дано. Я не понимаю религиозных людей. Их завели в тупик, одурачили, загнали в плен абсурдных представлений. Бог есть, но Он – это мир: скалы, реки, облака, люди. Каждый человек – маленький бог. Если уж на то пошло, я проповедую религию человека, божественность человека, святость повседневной жизни. Все иерархии должны исчезнуть: мужчина не должен стоять над женщиной, король над подданным, богатый над бедным. Мне по-прежнему кажется, что Великая французская революция сделала своими идеалами правильные цели: свободу, равенство, братство. Ну может быть, не в том порядке. Равенство должно идти прежде свободы: мы не можем быть свободными, пока все не станем равными если не в социальном отношении, то хотя бы в материальном. Пока хоть один человек продолжает просить милостыню на улицах столицы, среди людей нет равенства и не может быть речи о свободе и братстве.
Мой милый Вальтер Беньямин не был марксистом, но тем летом на Капри мои доводы, видимо, подействовали на него, и он добросовестно проштудировал «Капитал» – мой личный экземпляр, который взял почитать у меня, да так и не вернул. Еще я дала ему «Историю и классовое сознание» Дьёрдя Лукача[76] (тоже мою собственную книжку), которую он уже читал, но не успел как следует вникнуть в нее.
Именно у Лукача Вальтер нашел подтверждение своих собственных мыслей о разложении немецкого общества и их оформление в систему, которую он, кажется, называл «связной и эпистемологически последовательной». Лукач в своем строгом стиле исследовал духовный кризис Запада. Вальтер сам пережил такой кризис, что заставило его двигаться в сторону эзотерики, к мистицизму, а это верный признак упадка. Ему казалось важным, что Лукач способен спасти духовную традицию Запада и найти ей лучшее применение, предлагая новые способы использования существующих видов деятельности и их преобразования в инструменты социального прогресса. Вальтер впервые начал понимать, что без радикальных перемен Европа обречена.
Он проглатывал книги, которые я ему давала; его умственные способности вызывали у меня благоговение. Нас с Бернхардом изумляла его манера медленно говорить прекрасно построенными, законченными абзацами. У него был философский склад ума, образование он получил в германской традиции. Гегель (которого я так и не прочла как следует) вошел в его плоть и кровь, и поэтому Маркс и Лукач совсем не показались ему трудными. Я стала ему вместе и учителем, и ученицей.
В умственном отношении Вальтер в два счета обогнал меня. Он быстро и лучше, чем я, проник в премудрости диалектического материализма. Но он не был преданным своему делу революционером и никогда не смог бы им стать. Он был неисправимо, неизлечимо буржуазен – это был берлинец старой школы, представитель класса бюргеров. Сколько бы он ни утверждал, что оторвался от своей среды, происхождение накладывало на него свой отпечаток и ослабляло его революционный пыл. По сути своей он был коллекционером, знатоком, мистиком. И его отношение к революции вряд ли выходило за рамки самых отвлеченных интеллектуальных устремлений. На поверку, когда он пытался проявлять революционное рвение, выглядело это довольно жалко. Из-за его скептицизма марксист из него был никакой, и меня злило, когда он начинал изображать преданность делу. Выходило очень несуразно.
Мы несколько раз встречались в том же кафе на пьяцце, и он терпеливо пытался разговорить меня, задавая все более личные вопросы.
– Вы уж простите меня, фройляйн, – сказал он мне, – но я хочу знать все. Я всегда так делаю, когда с кем-то знакомлюсь.
– У вас, наверное, и времени больше ни на что не остается, – заметила я.
– Ну, то есть, когда знакомлюсь с кем-нибудь совсем особенным… С кем мы можем стать друзьями.