Книга На государевой службе - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помяс постанывал от ужаса, от нетерпения.
– Что, хаха? – жестко щерился Лоскут. – Прижала тебя судьба?
Вздыхал без всякого сочувствия:
– Мне Свешников запретил, а то бы правда вздернул тебя на какой ондуше, гологоловый. Дерево жаль поганить, а все равно вздернул бы. Видел невдалеке от зимовья черное крепкое дерево? Я его почему-то сразу заприметил. Вот как на него взгляну, так вспомню: хорошо бы повесить гологолового. Ты вон какой, Лисай! Один, как сыч, сидел на уединенной речке. Ел скромно, прятался. Но мечтал, наверное, стать большим барином. В мечтах, небось, ездил в немецкой карете. Вся обшита бархатом, вся в хрустальном стекле, да? Ты, Лисай, небось, в мечтах жил в настоящих хоромах. В каменных, просторных. Стены обшиты кожами, не простыми, а тиснеными золотом, да? В каменных светлицах ужас как просторно, там вирши князя Шаховского можно шептать. Так, хаха?
Пугал:
– Не возьмем тебя на плот, оставим диковать с писаными.
Помяс в ужасе прижимал уши ладонями.
– Смотрите, он у Федьки учился! У Устинова! – жестоко дразнился Гришка. – Различные водки умеет строить! Настойки разные!
Грозил пальцем:
– Шахалэ! Зверь носатый!
Нехорошо обещал:
– Если даже придет кормщик Цандин, не возьмем тебя на коч. Плыви один на плоту. Или просто оставим тебе небольшую долю, кукуй в сендухе.
Дождь.
Мелкий, темный.
Быстрые воды Большой собачьей катятся на полночь.
Свешников оборачивался. Где тяжелый коч кормщика Гераськи Цандина? Где крепко просмоленный, округлый, крепко сшитый тонкими еловыми вицами? Где вскинутая над бортами легкая мачта-щёгла, оперенная коричневым ровдужным парусом?
Вспомнил, шел в море с Цандиным. Ветром отдерным увлекло коч из Ленской губы. Снасть заело, парус раздуло. Обрюхатился парус, вышел из повиновения, тянул в неизвестность, никак не могли опустить его, опасно валяло коч с борта на борт. Только Гераська Цандин тогда не растерялся – запустил топором. Вот раздутый парус и лопнул повдоль.
А сейчас никого. Пуста река.
Не дай Бог, лежит коч Цандина в разбое у крутых берегов.
Оно, конечно, есть еще плот.
Но плот – дело ненадежное.
Дождь бусит.
Далеко до родных мест.
А ведь все равно вотчина. Или, поправил себя, отчизна. Добрый барин Григорий Тимофеич говорил, осерчав: вот все – вотчина да вотчина! А надо бы – отчизна!
Запомнилось.
Правда, про отчизну вспомнил со странным чувством.
Одинокая лиственница стоит, кривая ондуша, траурное юкагирское дерево. Совсем кривое, нараскоряку, а все равно – свое. Обмытая кость валяется на земле – старинная, носоручья. Кой-где расслоилась от времени. Валяется в сендухе неизвестно с каких пор, а все одно – своя.
Свистнул собачку.
Подбежала послушно.
Раньше видеть не мог, как крутятся под ногами псы. Сразу вспоминал добрую суку Тёшку, лаской своей выдавшую его лютому Бадаеву, – уж такая оказалась привязчивая. Навсегда осталось в душе недоверие к любой собачке. Страшился, увидав собачек: вот набегут сворой. А за ними набежит Бадаев. А за Бадаевым – его прикащики. Крепко скрутят руки, бросят в телегу, повезут в Бадаевку.
Хмуро усмехнулся: теперь не повезут.
Обернулся.
Глянул на растянувшихся казаков.
Сгорбившись, мрачный Ерило едет на быке. Рядом Гришка Лоскут, распустив полы кафтана. За ним – Елфимка, сын попов. Вот как далеко забрались от Руси – ниоткуда не видно избушек, дыма над ними. А все равно – вместе. В одиначестве, и без всяких вымыслов.
На Лисая не смотрел.
Что смотреть на гологолового? Убог.
Вот кого жалел, так это дурака Федьку Кафтанова. Ну, дурак! Ну, дурак! Ну, истинно дурак, иначе не скажешь! Увел добрую половину людишек, а доберутся ли до русских, кто знает?
А мы?
Тесно на Руси.
Деревня Бадаевка там.
Многие люди сердятся, толкаются, им пахать нет земли, под слободы заняты все лучшие выгоны. Этого разве хочется?
Вот сын попов Елфимка – человек смирный, божий. Всех-то вин за ним, что по нечаянности сделал описку в государевом титле. И то повезло: ноздри не стали рвать. Но тянет, все равно тянет сына попова на Русь. Вернется, смиренно поставит храм, там иконостас в четыре ряда. И местный – пятнадцать икон, и деисус – двадцать три, и праздники – двадцать три, и верхний, пророки и праотцы – двадцать девять образов на общих досках. Ну, еще на тяблах, расписанных травным орнаментом, между иконами трех нижних рядов поставит точеные «деревца», выкрашенные киноварью, а над верхним рядом – деревянных раззолоченных херувимов на железных веретенцах.
Тянет на Русь, а боится. Смотрит с печалью издалека.
А вот Митька Михайлов, по прозвищу Ерила. Если честно, то вообще всех вин на ним – цыганист на вид. Не причастен ни к бунтам, ни к какому воровству, ни к каким воровским заводам, просто оговорен нехорошими людьми, а потому стесняется смотреть в сторону отчизны.
Или Гришка Лоскут.
Этот покалечил в Москве трех пьяных литвинов, одного насмерть – за смерть отца. Ум есть у человека, сила есть, в любом деле надежен, даже грамоте выучился, вот только благоразумия не хватает, горяч. А такому горячему и не надо в Россию. Там накинут ярмо, шею сломают.
Отмахивался от ненужных мыслей.
Сильно жалел, что не нашли, не наткнулись в сендухе на носорукого. Видно, не дано плясать старинному зверю в царском селе Коломенском, не дано тешить богатых чужеземных гостей, весело махать волосатой рукой под звучные трубы наемных немчинов.
И другого не мог понять.
Ну, как так? Всех-то воров у Сеньки Песка набралось с десяток, не больше, а рож писаных – сотни. Почему испугались? Почему не бросились, закричав, почему не ударили в острые копья, в стрелы? Или хотели строить дружбу с англу надолго, а у них не получилось?
Вздохнул.
Все вроде свое. Даже сама сендуха – как родина. Вся в желтом, оттого близкая. А входим в нее не мирно.
Вздыхал: мирно б надо входить.
Глухо.
Вздыхал: заглянуть бы за смутную синевицу, за низкий бусящий дождь, за низкий круг горизонта. Там, наверное, опять все другое, там опять совсем другие народы. Вот ведь как сильно распространилась Русь. А толку? С одной стороны заперта неудобным морем, с другой – сильными опытными врагами. Так что, выход один: шириться и шириться на восток, отодвигать и отодвигать границу. Так и добрый барин Григорий Тимофеич говорил. Вот, дескать, сколько бы ни теряла на западе Русь, как бы ни было за потерянное обидно, все равно Сибирью больше прибавится.