Книга Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову руками. И когда цель достигнута, задание выполнено, они отзывают юного бойца.
Еще страничка. Те же – индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским – постаивают у школы. В воротах появляется Жунус – он рожден для черкески. Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
– Глядите, Чернавка с Жунусом! – притворно хватается кто-то за живот: Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают презрительный смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до вожделенной кинжальной обоюдоострости. Жунус никогда не садится, храня выстраданные стрелки, – ему за это в любой тесноте предлагают место.
Жунус, подобно тополю устремленный ввысь, поднимается еще тремя пальцами выше – на деревянную решетку, о которую вытирают или, по крайней мере, должны вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постарше, берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону – Жунус с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его прекрасное лицо пылает бешенством, он… видит шутника и под общий смех начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих портков.
Щегольство у них было наше – кепки, штаны, чубы, москвички (короткие пальто с меховым воротником), но москвички Единству не помеха: сила народа не в штанах, а в отчуждении.
Помню затяжное побоище у «Голубого Дуная» – Ингуши против какого-то многонационального Единства (заезжего – местным против Ингушей не сплотиться). «Джафар, Джафар», – пронеслась молва: за ним послали на автостанцию – Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправляясь за новым драконом. И мы увидели его! (Оказалось, он существовал.) Рослый, но не огромный, с серьезным, почти трагическим лицом Фазиля Искандера, хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с себя москвичку (сбрасывать на ходу москвичку было до того престижно, что многие ради этого жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой). Под москвичкой Джафара оказалась не черкеска, а послушание. Он не дрался, а работал – я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые люди рано или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные наметки, Джафар поспешил по дальнейшим делам, оставляя доделки подмастерьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку, восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот, поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Алихан, снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблуком в затылок – так продалбливают дырку во льду, – и поспешил вослед своим собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Казах в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.
– Все видели?! Его Досаев бил!.. – начала кричать, обращаясь к народу, откуда-то взявшаяся бесстрашная толстуха.
Народ безмолствовал. Против ингушей мы сами были евреи. Все народы, отмечал Шопенгауэр, сквернейшего мнения друг о друге, и, что самое удивительное, все правы. Я тоже отошел от про-тоеврейских штучек своего папы (все народы святы, пока их не оболванит кучка мерзавцев, выведенных на специальных мерзаводах из какой-то космической спермы и воспитанных в особых мер-заповедниках) и не дошел до архиеврейских штучек своего сынули: народа вообще нет – есть отдельные люди. Леса нет – есть отдельные деревья. Я верю в Народ. И знаю, что его может оболванить лишь тот, кто нашепчет ему у него же подслушанные заветные мечты.
Я наполовину ваш, дорогие мои фагоциты, ибо сколько моя еврейская половина ни талдычит мне, что как-никак все-таки это мы загоняли ингушей в скотские вагоны и жгли их в сараях, а не они нас, что это мы, а не они занимались «Рубкой леса» и «Набегами», круша сакли и фруктовые сады, сжигая пчельники и загаживая фонтаны (см. «Хаджи-Мурат»), – негодующий глас Народа, исходящий из моей лучшей половины, мигом втолковывает мне, что все эти гнусности творил царизм, тоталитаризм, кто хотите, но только не Народ, ибо лишь все хорошее проистекает от Народа, а все плохое – откуда вам больше нравится, то есть от тех, кто вам не нравится. А мы правы перед ингушами хотя бы тем, что ходим с портфелями, а не с кинжалами. И убиваем только по приказу.
К казахам (пока они знали свое место) тоже относились вполне снисходительно: с ними водились, их выдвигали, а в благодарность от них требовалось только одно: краснеть при слове «казах».
Глянцевая лента очищенного от кожицы мяса, – это Алешка Байтишканов наклеил на губу обертку конфеты с именем «Радий», которое хочется еще раз произнести про себя и прислушаться. Алешкина морда – пухлая, круглая, добрая и как будто вечно смеющаяся из-за самой природой прищуренных век – висит передо мной в пустоте моего внутреннего космоса, в котором там-сям развешаны ни на чем (словно заспиртованы) лица, кеды, улыбки, флаги, оскалы, коровьи звезды, кепки-восьмиклинки с урезанным до полунебытия козырьком, кепки-блины с «аэродромами», загребущие суконные клеши, чуждые дудочки («с мылом надеваешь?»), продавленный бензобак, словно тою же ногой вдавленный в грязь, пионерский галстук, горящий на моей голубиной белоснежности грудке, улыбка Вики, вспыхивающая от моего взгляда и тут же накрываемая асбестовой серьезностью, ее сатиновые баллонные трусы, изгоняющие соблазн с уроков физры, обращающие девочек в коротконогих раздутых педагогических каракатиц – взгляд и сейчас тщетно рвется прочь, но той Венеры, на которой бы он мог отлежаться, нет в моем перенаселенном и все равно страшно разреженном космосике…
Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу – и в ней я вижу только неисчерпаемость: в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце… На человеке голова, на голове лицо, на лице глаза, на глазах… и все разное, все разное, ничто не повторяется в тех звериных перенасыщенных бескрайних зарослях моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там люди, люди, люди – в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в халатах, и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с характерами, то плосколицые – «судьи», что ли, то остролицые – «воины»…
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветастых платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копеек? советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесистый трояк… как только дырочки пробивают… вот бы срезать – смелые люди в очередях срезают…).
Бледный Аскер – горбоносый, прямо араб, а не казах – каратауский Печорин, трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее меня – красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывавший мои объяснения с пугающей быстротой, внезапно писавший безграмотные сочинения, наводившие на меня оторопь – от них могло обдать подлинностью. Вижу: горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отраженным экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проницательно посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: «Неужели он победит?!».