Книга Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, что ингуши врали про нас – мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя – Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшень-кого, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки – только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку – Сморчок (не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета в математике, но вместо «а плюс бэ сидели на трубэ» он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Али-хан сломал кому-то таз– мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг – потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху – их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джа-фару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.
«Джафар, Джафар!» – кричали они… нет, поправлялся Хазрет, они его по-русски звали: «Жора, Жора!» – в «Жоре» заключался оттенок особой любовности. Джафар-Жора, подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петропавловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов – взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивать: держись, геолог, крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая дивизия, доблестно служившая российской короне, – это была сила. «Дикая дивизия – о, бля!» – сверкал из девичьих персиянских прорезей гипнотическими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках, выдранных из книг, а то и передранных откуда-то, не было ни слова неуважения к Советской власти – наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей строгой матерью: революция, коллективизация и др., и пр.
Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скотских вагонах, ни о навязших в зубах (Советской власти) стариках-женщинах-детях, нет – только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека, – там Величие погибает. О покинутых горах, не то долинах Хазрет рассказывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть все – только мака нет. «Танки, пулеметы есть, а мака нет?» – пытался уличить его Гришка, но Хазрет стоял на своем: «Мака нет».
Зато двоюродный брат Хазрета – в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл – совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но и необходимого – не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и – тезка еврейского пророка – хорошо, но без легкомысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить – «Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал» – и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское – неизвестно, что за пипочку, – такое в нем вдруг просверкнет, что – хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, – надо было срочно заминать, заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг – он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил – тезка еврейского пророка – проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, – за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское – от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, – в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного – послушания. Отец, старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, – самое бы пуститься в препирательства, а Самайл – ну, вроде бы совсем такой, как я, – вдруг совершенно серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять. И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм – в повиновении старшим! Глянцевая, будто только что из-под лака, картинка в глазах – из дочеловеческой поры: можно разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское семейство и – откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф, берясь за клизмочку, – и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, – а джигиты по команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова языком. Так, приготовиться – подтянутость и смелость. Мне был дан знак: смелость – дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость одиночек, не стоит и упоминать), – но тут я, опомнившись, кинулся прочь. На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. «Гришечка, миленький», – лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках, но их было столько, что… Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной Мусенькой – и провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства, постигнув, что, как нет свободы без одиночества, так нет смелости без послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушским) и Ингушонок с ними. А поодаль – тоже лет шести-семи – играет Казачонок. Один из парней отдает распоряжение: «Поди дай ему», – и Ингушонок, ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. «Ты че, ты че?..» – ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких глазках, он тоже: «Ах, так?!..» – пытается расстервениться – но разве расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только самого себя…