Книга Есико - Иэн Бурума
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но лично я так не думаю. Я верю, что японцы были по-своему честны. Они искренне верили в священную войну за своего императора, а теперь столь же искренно верят в свободы, которые мы пообещали им по окончании войны. Представители западной цивилизации, верящие в единого Бога, ценят логичность. Мы ненавидим противоречия. Быть настоящим — значит быть последовательным. Восточный же разум так не работает: в один и тот же момент он запросто может иметь два совершенно противоположных мнения. На Востоке много богов, и японский ум бесконечно гибок. Мораль — это всего лишь вопрос правильного поведения в нужное время и в нужном месте. И поскольку понятие греха в японском сознании попросту отсутствует, оно, это сознание, в полном смысле слова безгрешно. Правильным было умирать за императора до 1945-го, и так же правильно верить в демократию после войны. Одна форма поведения не более и не менее искренна, чем другая. В этом изменчивом мире иллюзий все зависит от обстоятельств. Вы можете воспринять это как философию обмана. Я же предпочитаю называть это мудростью.
Все это я понял не сразу. Я не раз спотыкался и сделал много неверных шагов, прежде чем хотя бы начал проникать в дебри японского сознания. Одна вещь поразила меня сразу же, как только я ступил на японскую землю, — полное отсутствие у японцев ностальгии или просто сожаления о разрушенном визуальном прошлом. Иллюстрацией может послужить такая история.
Однажды я поднимался по ступеням холма Уэно к самой высокой точке равнины, граничащей с рекой Сумида. Оттуда открывался вид на многие мили вокруг: кучи аккуратно собранного мусора, плохонькие деревянные дома, иногда крыша храма или каменный светильник, напоминающие о том, что здесь было до той мартовской ночи 1945-го, когда наши В-29 разнесли в щебень большую часть города.
Среди уцелевших сооружений рядом с местом, где я стоял, высилась бронзовая статуя Сайго Такамори — мятежного самурая с глазами навыкате и густыми бровями. Он бросил вызов пушкам прозападной армии Мэйдзи в героической и самоубийственной последней битве 1877 года. Его самурайское войско было вооружено только пиками и мечами. Предприятие безнадежное, вне всякого сомнения. По легенде (а кто захочет ее оспорить?), Сайго вспорол себе живот и умер благородной смертью воина. Японцы до сих пор относятся к своему герою с громадной любовью и уважением. А еще он остался в памяти народной, кроме всего прочего, из-за выдающегося размера своих яиц.
Вот так он и стоял, в этот холодный и бурный день, Сайго — Большие Яйца, точно стойкий крестьянин, в коротком кимоно и соломенных сандалиях, какие носили в его провинции. Под его ногами роились бездомные мальчуганы, смоля по кругу сигаретные окурки и дожевывая объедки, какие только смогли стянуть. Несмотря на холод, пацаны были в шортах и драных футболках. У нескольких счастливчиков на ногах деревянные сандалии. А некоторые, самые удачливые, отвоевали себе место для ночлега в теплых коридорах станции подземки у подножия холма. Я видел, как маленький мальчик, на вид лет пяти, но мог быть лет десяти или старше, держа за хвост крысу, размахивал ею перед лицом другого мальчишки, чтобы его испугать, а может, и показать, чем они будут ужинать в этот вечер. Один бог знает, как эти мальчишки пережили ту ужасную ночную бомбежку. Люди, которые не плавились или не сгорали в огненном смерче, задыхались из-за недостатка кислорода. Женщины пытались защитить свои лица от «цветочных корзин» (особая «благодарность» их разработчику, генералу Кёртису Лемэю),[32]обматывая голову тряпками. Многие загорались и бегали — пылающие человеческие факелы, — и воплей их не было слышно из-за рева пламени. Другие пытались спастись, прыгая в реку, чтобы свариться заживо или загореться, едва вынырнув из обжигающей воды. Все, что осталось от Уэно или Асакусы несколькими милями севернее, — это бетонные руины нескольких универмагов посреди громадной черной гекатомбы с обугленными скелетами по меньшей мере тысяч ста человек. Моим спутником в этой прогулке по парку Уэно был выдающийся старый кинорежиссер, временно безработный, поскольку наш департамент не одобрял «феодальный» характер его фильмов. Он специализировался на фильмах в антураже старого Эдо,[33]историях об обреченной любви и роковой верности. Звали его Ханадзоно Кэнкити. Он немного говорил по-французски, поскольку еще юношей какое-то время обучался в художественной школе во Франции, и носил поношенное темно-синее кимоно с потертыми рукавами. Мы разглядывали сверху развалины Уэно, и он указывал на свои любимые места, где еще недавно было то, что утонуло в огненном шторме: изящные деревянные храмы Ямаситы, буддийские храмы позади зала Киёмидзу, чайный домик в Сакурая, уголки тайных любовных свиданий и поля древних самурайских ристалищ, оставшиеся в счастливом прошлом. Все исчезло как дым. Подобно унылому аисту, Ханадзоно окидывал взглядом руины. Моя душа корчилась от сожаления и стыда. Может, мне следует попросить у него прощения за то, что сделала моя страна? Да нет, пожалуй, не стоит. Это может сконфузить его. Но я все же попытался разделить с ним горечь утраты и принял траурный вид, как вдруг за моей спиной послышалось радостное хихиканье, а потом и гогот, переходящий в конвульсивный смех. Схватив меня за руку, Ханадзоно почти бился в истерике, слезы радости текли по его лицу, как будто разрушение его города было отличной шуткой. Я не знал, что сказать и как себя вести. Я мог бы начать смеяться вместе с ним. Когда бурное веселье слегка утихло, Ханадзоно повернулся ко мне и заметил испуг на моем лице.
— Сидни-сан! — сказал он, продолжая хихикать. — Cʼest pas grave.[34]
— И постучал себя по виску. — Вы не можете разрушить мой город. Он весь у меня вот здесь.
Я восхищался этим человеком больше, чем кем-либо еще в своей жизни. Я осознал всю глупость западных иллюзий, наше идиотское высокомерие в стремлении построить города на вечные времена. Потому что все, что бы мы ни делали, будет временным, и все, что бы мы ни построили, со временем превратится в пыль. А верить во что-либо другое — просто тщеславие. Восточный разум изощреннее нашего, я давно это понял. Этот изменчивый мир всего лишь иллюзия. Вот почему для Ханадзоно не имело значения то, что Токио его юности остался лишь в его памяти. Даже если бы все здания снова оказались на своих местах, город все равно не остался бы таким, как прежде. Все двигается, все меняется. Принять это — значит стать просвященным. Не могу сказать, что я достиг этой степени мудрости. Я все еще страстно желал чего-нибудь неизменного.