Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще показалось мне в час, когда я смотрел на Паликов, что я вижу некое подобие самого себя — все, что оставалось от меня, было совершенно абсурдным сочетанием четырех стихий. В какой-то миг мне показалось также, что, если я останусь еще совсем немного у грибовидных всплесков расплавленной грязи, то и сам стану Паликом. Я поспешно ушел, чтобы не повредиться рассудком окончательно.
Однажды ночью в горах на западных склонах Этны я попал в совершенно особую стихию, состоящую из лая: вокруг было безбрежное море, где каждая волна была псом; был дремучий лес, где каждый листик был псом; был оглушительный камнепад, где каждый камень был псом.
Псы Гекаты рыскали всюду вокруг. Распавшиеся на тысячи живых, хотя и незримых частиц, псы Скиллы. Наконец, ей удастся сожрать меня. Эта женская стихия, явившаяся мне когда-то во сне в образе юной девушки, выпустившей из лона своего шестерых псиц, чтобы те разорвали меня во время нашего совокупления, бушевала теперь вокруг: женственность в ее самом ужасном виде заполонила весь мир.
Едва ли не самое ужасное было то, что и конь мой, в существовании которого я не мог сомневаться, тоже явно чувствовал псов: стало быть, я не сошел с ума, но и вправду оказался в некоем потустороннем мире. Или в его преддверии, где вход в царство Аида охраняет не трехглавый Кербер, укротить которого можно одной медовой лепешкой, но неисчислимая и незримая яростная песья стая.
Потом я узнал, что оказался тогда вблизи страшного святилища Адрана — Черного бога-копьеносца[216], возлюбленного Гиблейской богини, которая родила от него Паликов. В святилище Адрана выкармливают тысячи священных псов, которые в ту ночь, неизвестно как, вырвались из своего загона.
Просто чудо, что псы Адрада не разорвали меня вместе с конем.
Эвдемония преследовала меня неотступно. Ее огромные глаза заполняли все вокруг. Когда-то в них был свет солнца, было мое λεύσσειν — отзвук моего имени по-гречески, которое она кричала от восторга, когда я врывался в нее. А теперь в них была совсем помутившаяся луна, и не было ее чудесных волос lumina.
Она летела за мной следом, моя Сфинга, моя любовь и мое чудовище. Ты видел хотя бы одно изображение летящей Сфинги, Луций? Сфингу всегда изображают в мудрой позе львицы, с которой никогда не возникнет желания совокупиться даже у сатиров, несмотря на ее превосходную грудь и прекрасное лицо с изящной прической всегда по последней моде в зависимости от времени, когда создано то или иное изображение. Смотришь на эти изображения и думаешь — женщина это или нет? Ни то, ни се — мудрость абсурда. Полная загадка.
А моя Сфинга была истинным чудовищем: она летела за мной на широко распластанных, как у совы, крыльях, но оперение их было острее и ужаснее, чем оперение Стимфалийских птиц. Она стелилась по воздуху, и мутно-лунный свет в ее глазах, напоминающий молоко драконицы, заливал весь мир туманом, в котором все живое и неживое расплывалось, уподобляясь друг другу, готовое принять совершенно неожиданные, здравому уму непостижимые формы. Она, подобно Горгоне Медузе, завораживала своим мутным взглядом все, в чем только была жизнь, но не превращала в камень, а заставляла биться в кошмаре, и только меня одного не видела она, только меня одного искала, подобно Греям, потерявшим единственный на троих глаз свой.
Я все стремительней, все упорнее гнал моего огромного коня, и громкий стук его копыт пробивал мне путь среди гнетущего беззвучия, а его блестящая черная шерсть была единственным светом среди утопившей в себе все мутной белизны глаз моей возлюбленной.
Взгляд моей Сфинги искал меня, не мог найти, но она чуяла меня и неотступно следовала за мной.
Затем мне вспомнилось всплывшее откуда-то из густого тумана памяти некое сказание о том, как женский голос звал героев, и те, услышав свое имя, погибали.
Я мчался по неведомым местам, боясь услышать ее столь желанный зов — мое имя по-гречески, сгусток света в разрываемых блаженством устах Эвдемонии: «О, Ле…»[217]Я боялся произнести мысленно свое имя до конца — боялся привлечь ее тем самым к своим мыслям, чтобы внутри меня не прозвучал зов, которого — я был уверен! — искала, отчаянно, словно ослепнув, Сфинга. Чтобы спрятать мое имя от ее чутья, не дать ей проникнуть в мой разум, я заставил себя думать о другом: принялся упорно вспоминать имя женщины из жуткого сказания, в котором женский голос губил героев.
Я видел, как эти герои, откликаясь на женский призыв, падают откуда-то в некую бездну, из которой нет возврата.
Я чувствовал Сицилию через тело моего бешено скакавшего коня — моего черного солнца, единственного живого на всем белом свете, единственного живого существа, соединявшего меня с миром живой жизни, который словно не существовал больше среди кошмара, залитого белизной ее глаз.
Мне показалось, что герои из полузабытого древнего сказания падают в бездну, отрываясь от некоего островка жизни среди моря смерти, островка, похожего на моего коня. Затем мне показалось вдруг, что они и вправду падают с коня.
Да, они падали с коня. Только не с живого коня, стремящегося дать выход своей мощи в стремительном беге, подобно моему коню, не с коня-жертвы, наподобие убитого Спартаком или убиваемого нами ежегодно октябрьского коня[218], а с коня-убийцы, коня-пагубы, коня-чудовища. С деревянного коня.
Я вспомнил. Это был Троянский конь, и сокрытые в чреве его ахейские герои падали оттуда вниз, очарованные женским голосом, пока Улисс не задушил одного из них, разрушив тем самым чары.
Эту губительную женщину, более пагубную, чем Сфинга (не моя, а Фиванская), чем Медуза, чем три Грей, чем целые стаи Гарпий, Сирен и прочей лепокудрой, пышногрудой, стройноногой, белорукой, лилейнораменной, пышнопоясой, буйноглазой, румяноланитной, розовоперстой нечисти, эту женщину, погубившую и троянцев и еще гораздо больше греков, погубившую Нашу древнюю прародину и заставившую тем самым предков наших обрести нашу нынешнюю родину, можно бы называть просто Женщиной, то есть Пагубой, но имя ее было Елена.
Елена Аргивская, Елена Спартанская, Елена Троянская.
Елена Прекрасная.
Елена, при жизни своей сменившая трех мужей, не считая добрачного ее похищения, чтобы уже после смерти еще раз выйти замуж[219].