Книга Прохождение тени - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Твоя бабушка Тамара в те годы устроилась в швейную мастерскую, приковав себя за руку к крутящейся ручке машинки. У нас обеих были маленькие дети, и мы подружились...
После того как ее семью уплотнили в восемнадцатом, Вера занимала две комнаты с прихожей, заменявшей ей кухню. Во второй комнате когда-то жил Андрей, там все осталось так, как было при нем. Вера входила туда только для того, чтобы вытереть пыль или поставить в глиняный кувшин на просторном письменном столе розу. Андрей был театральным художником. В письменном столе лежало множество папок с пожухшими эскизами к спектаклям, на обложках было написано: «Собака на сене», «Фуэнте Овехуна», «Бронепоезд...», «Ромео и Джульетта», «Трудовой хлеб», «Дачники». У Лауренсии и Дианы было лицо моей мамы. Стул, узкая кушетка, две полки с альбомами репродукций — вот и все убранство комнаты.
Сидя в этой комнате, я закрывала глаза, представляя себе Старопочтовую с ее деревьями и домами, соседей, знающих меня с пеленок, Веру и Тамару, которые бы нянчились со мною, маму, отсюда никуда не уехавшую, Андрея, этого человека с кроткими, скорбными глазами, увеличенными линзами очков, фотография его висела над письменным столом... Странный снимок. Я отходила в угол комнаты, глаза Андрея внимательно следили за мною. Я ложилась на кушетку — и снова встречалась с ним взглядом. Такой взгляд должен быть у отца, не спускающего глаз со своего ребенка. Я бы любила запах шубы своего прадеда-дирижера, если бы она, конечно, сохранилась... Я бы читала Толстого в Верином кресле, училась играть на ее рояле... Вера почти три десятилетия учила девочек музыке и слыла отличной преподавательницей. Моя жизнь тихо протекала бы в берегах Старопочтовой улицы, как мирная река, и мне не пришлось бы утолять свою жажду путешествий.
От Веры я узнала, как Андрей выбрасывал из окна цветы, которые его матери дарили поклонники. «Представляешь, детка, такая ревность... Мне было больно смотреть в окно, как они лежат на снегу...» Когда мы заговорили с Верой о музыке, слова, отдельные жесты, интонации, привычки Андрея посыпались из ее рассказов, как засушенные цветы из нот и партитур опер, которыми дирижировал Верин отец. Я еще и еще раз внимательно просматривала рисунки Андрея: он любил рисовать под музыку, более того, требовал от Веры бесконечных повторов тех или иных мелодических пассажей, чтобы настроить свой карандаш или сангину, как настраивают инструмент по камертону. Плащ его Джульетты Капулетти раздували, как парус, «фанфары тревоги» Берлиоза, руками же эта юная итальянка словно бы упиралась во встречный поток скрипок высокого регистра... Глумов, скособочив подвижную физиономию, как бы насвистывал начало арии Папагено... Наконец я отыскала в папке мелодию «Арлезианки», хотя в ней всего восемь тактов, не всякий виолончелист возьмется за нее, — так смотрела роковая женщина Надежда Монахова с рисунка Андрея, прежде чем кончить счеты с жизнью в последнем акте «Дачников». Все это были мелодически осязаемые образы — словно рисованные звуками, а не карандашом...
Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был прирожденным мелодистом, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы, карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом, снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе, сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал: «Поразительно». — «Что поразительно?..» — испуганно спросила Вера. «Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти фигуры — они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур, левантин. Где он мог видеть эти наряды?» — «Не знаю, — честно ответила Вера. — В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь нет». — «Помню холодную зиму двадцать первого... — понимающе усмехнулся художник. — Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для жизни, как слово».
Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист — и вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш слух, например, чувствует себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере, что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль–фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца. Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни