Книга Прохождение тени - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы вышли из театра и уселись в театральном скверике перед фонтаном. Ивы свешивали в него длинные гривы, и по строгой воде уже плыли опавшие листья. Я рассказывала Вере о слепых, хоть у меня и было опасение, что она, как человек восторженный, чрезмерно и неправильно отреагирует на мой рассказ. Отец всегда выслушивал меня с умиленным вниманием, потом гладил рукой по голове со словами «Доброе сердечко!..» — совсем как в детстве, когда я, бывало, приходила от больной девочки Хильды. Вера засыпала меня вопросами. Могут ли они себя обслужить? Что это за ноты, по которым разучивают музыку? Что они читают? Есть ли у них еще друзья среди зрячих? Неужели у всех абсолютный слух? Это хорошо, это правильно. Наличие у некоторых людей абсолютного слуха, продолжала Вера, может удержать мир от катастрофы, как и музыка. Вот, например, она, Вера, живет в сплошном музыкальном потоке, все время что-то про себя напевает, чтобы не слышать улицы. «Люди вокруг, детка, за эти годы сильно изменились, вежливость с улиц ушла. Раньше была между людьми теплота, вежливость — теперь ее нет».
Вера указала мне на небольшое открытое кафе, где кофе подавала в крохотных чашках неудачно крашенная блондинка. Когда-то здесь было здание синематографа «Мираж», оно до сих пор смутно вырисовывается перед Вериным взором в пустыне настоящего, и она, приветствуя обман зрения, часто является сюда в нитяных перчатках, не узнанная под вуалью, сама мираж, ожидая в сумерках, когда же начнет вырисовываться строение синематографа, девочка с косой, в беличьей шубке, под руку с отцом-дирижером, известным всему городу человеком, пришедшие сюда смотреть печальное кино, самое горькое и светлое по чувству единения с другими людьми, но господин Кулик, владелец «Миража», оказывается, умчался в Новочеркасск за разрешением полицейских властей на демонстрацию этого фильма. Синематограф «Мираж» был на месте кофейни, множество гимназистов стояли вот здесь с самодельными плакатиками в руках, требуя показа ленты. Это был не мираж, не художественное кино с яркоглазым Мозжухиным — это был документальный, как мы бы теперь сказали, фильм, и назывался он «Похороны Льва Николаевича Толстого»...
Детство Веры пришлось на те времена, когда поползли по лицу земли одна за другой эти целлулоидные ленты с шелестящими, словно конфетная обертка, событиями и страстями, которые озвучивали сидящие в темноте таперы-импровизаторы. Таперы аккомпанировали беспорядочному движению наступающей эпохи бурей безумных, надрывных, какофонических аккордов. Это была новая музыка, сыгранная новыми пианистами. Позже Вера на своей шкуре поняла, что это такое, когда Брамса приспосабливают к пожиранию устриц, а Бетховена — к пальбе из револьвера. Музыка вместе с целлулоидной лентой накручивалась на валик кинопроектора. Целлулоидные мифы, целлулоидные миры, ограненные ювелиром-оператором для вечного сияния вечного времени, — они докатились и до нас из канувших в Лету эпох, как бильярдные шары, их еще долго будут выносить волны перемен из архивов и фильмотек... Сухим солнечным днем веселый Ленин прогуливается по Кремлю с Бонч-Бруевичем, держащим пухлый портфель совслужащего, и Ильич показывает оператору, куда попала эсеровская пуля. Маяковский с закушенной папиросой в клубе театральных работников нацеливает кий на бильярдный шар. Сутулый Горький усмехается с подножки вагона — прожившись в Европе, он окончательно вернулся на родину. Веселый Чкалов на аэродроме пожимает руки Москвину и Алексею Толстому — еще недавно он летал опрокинув самолет колесами вверх. Все улыбаются, радостно жестикулируют... Колонны матерей в белых полотняных юбках проносят на плечах детишек — ровесников Октября, за ними движутся костюмированные народы СССР, медленно проезжают грузовики с живыми картинами: инженер склонился над кульманом, рабочий держит в руках сварочный аппарат, колхозница прижимает живого поросенка, получившего успокоительный укол, седой ученый всматривается в микроскоп, мускулистый молотобоец бьет кувалдой по картонному глобусу, опутанному цепями капитала... Человеческий глаз распахнут, как щель копилки, в которую, толпясь, проскальзывают картины — чем ярче и доходчивей, тем вернее. На передний план выплывает все, что имеет форму, что прошло режиссуру, оттесняя, отбирая у сердца догадку, что прозрачность и есть несущая конструкция бытия, к которой, как пузырьки воздуха, лепятся души, над оболочкой вещей такие играют зарницы, но человеческий глаз не спешит их увидеть.
Вечерами, чтобы подработать, Вера играла на пианино в кинотеатре «Мираж», а днем работала делопроизводителем в отделе народного образования. Возвращаясь домой поздно вечером, обессиленная, падала на скамейку у вешалки, прижималась лицом к отцовской шубе и тихо проливала слезы. Нянька Алевтина выскакивала в прихожую, снимала с замерзших Вериных ног боты и растирала ее ступни своими сильными руками. «Благодари своего отца и братовьев, — шептала Алевтина, — в них-то бес скакал, они революцию сделали себе и тебе на голову, все не жилось им, не радовалось на белом свете...» Выговаривая все это беззащитной Вере, которую она, в сущности, очень любила, Алевтина испытывала злорадство в душе. Хватит, она намолчалась. Всю жизнь отдала этим талантливым журналистам, замечательным актрисам, бесстрашным героям, умницам, говорунам, фантазерам и мемуаристам, борцам за счастье всего человечества и женскую эмансипацию, это им, образованным, интеллигентным людям, она прислуживала как бессловесная раба, чернорабочая, о которых с такой болью и общественным пылом писал в газетах ее воспитанник Саша, старший брат Веры, впоследствии погибший в конной атаке под станицей Великокняжеской. Чистота в этом доме была делом ее рук, здоровье детей — плодом ее неустанных забот, они, конечно, не придавали никакого значения еде, но аппетиты при этом имели отменные, да, эти великодушные культурные люди задушили ее, замучили так, что в свои пятьдесят она казалась старухой, но теперь они сами попались в собственные сети, то-то ты теперь и ревешь, Веруша, уткнувшись лицом в отцову шубу, которую надо потихоньку продать, если б не я, вы бы все пошли по миру с вашими театрами и роялем, который, к слову сказать, тоже могут реквизировать, если ты не зарегистрируешь его в этом твоем, тьфу, не выговоришь, безобразе...
— Наробразе, тетя Алевтина, — вдруг сверкала глазами Вера. — Отдел народного образования, прошу вас запомнить и больше не коверкать это слово...
— Тю, — говорила Алевтина, удивленная отпором, — как ни назови, все одно сплошное безобразие: у семьи погибшего за их же власть героя реквизировать рояль, да не для детского, ясно, дома, а кому-то себе, себе...
К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени,