Книга Мой ГУЛАГ. Личная история. Книжная серия видеопроекта Музея истории ГУЛАГа - Людмила Садовникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывали случаи смерти. Особенно много умирало людей, выселенных с гор. Это абсолютно вольные люди, их затолкали, как мух, в коробочку, и они не выдерживали. Медицинской помощи нам не оказывали, не было ни одного врача ни в одном вагоне. Но в отчетах НКВД санитарный час обозначался.
На каждой станции, когда поезд на 15–20 минут останавливался, входили солдаты и проверяли, нет ли умерших. Люди скрывали, потому что надеялись предать тела земле по-человечески там, куда прибудут. У одного мужчины умерла мать, он положил ее к стенке, прикрыл одеялом, а сам лег к ней спиной — надеялся, что ее не найдут. Солдаты отобрали у него тело матери и выбросили в снег. Если кто-то сопротивлялся и не отдавал умершего, раздавались автоматные очереди. С нами не нянчились: малейшее недоразумение и несогласие — расстрел. Конечно, везти трупы две-три недели невозможно. На больших станциях их сгружали на пол, а на малых, где не было помещений, родственники зарывали тела прямо в снег. Обязательно читали молитву, но уже потом, в поезде.
Мы приехали ночью. Сказать, что была темная ночь, нельзя, потому что все было белым-бело. Нас сгрузили на снег и оставили ждать до утра. Поезд уехал. Был страшный мороз. Костер разжечь нечем. Мы люди южные, в тапочках многие. Бабушка завернула меня в одеяло. Какой-то мужчина ходил между рядами людей и говорил: «Двигайтесь, шевелитесь, тот, кто засыпает, больше не проснется». Он поднимал тех, кто засыпал. Старики вспоминали, он многим спас жизнь. Когда замерзаешь, тянет ко сну, и этот крепкий, как бетон, снег кажется вам пуховой периной, лечь на него просто удовольствие — это смерть вас манит. Уже позже в Казахстане я сам несколько раз находился в таком состоянии. В ту ночь, я думаю, третья часть приехавших людей погибла. Наутро сидело по два-три замерзших вместе тела: отец, мать, ребенок. Особенно много было детей, кто-то лежал. Жуткая картина.
Когда взошло солнце, я посмотрел вокруг и поразился: куда подевались горы, где они? Дома, в Ангуште, моя кровать стояла у окна, и я всегда видел гору, она нависала прямо над окном. Бабушка ответила мне, что здесь нет гор, это такая страна — ровная. Куда ни глянь — снег, небо от земли отличить невозможно. И пронизывающий холод. Это был ад, только не огненный, а морозный. «Бабушка, давай поедем домой!» — сказал я ей. Она дала мне кусочек мяса и замерзшего кукурузного хлеба, чурека, но я никак не мог его откусить, помню, я его сосал.
Подъехали сани, запряженные в основном волами, много саней — это председатели колхозов приехали себе забирать рабочий люд. Где много детей — не надо! Их кормить придется. А если в семье несколько взрослых работоспособных человек, тех забирали. Это очень походило на работорговлю. Кого не разобрали — женщины, старики и дети — еще три ночи там оставались сидеть. Рассказывали, потом их перевезли в какой-то клуб, там было очень холодно, как на улице. Представляете, клуб не отапливается, 31–32 градуса мороза на улице.
Нас подобрал председатель Михайлюк, потому что в семье было несколько рабочих рук: отец, дедушка, тетя и дядя. Подогнали сани, хорошо, что в них соломы было очень много. Вот туда две семьи с вещами погрузили и повезли, километров пятьдесят мы ехали. Я помню, нас поселили на квартиру к хозяевам, фамилия их была Баевы. Дед, бабушка — старики они были. Там мы у них до весны жили. Потом от них съехали. Они были люди неплохие, незлобные, добрые люди. И время от времени нам по одной картофелине давали, это было очень сильное подспорье к нашему скудному питанию. Питались мы кукурузной мукой. Там были жернова у всех людей, мы мололи и делали кукурузный хлеб. Ели утром и вечером, слово «обед» почти забыли. Утром и вечером — чтобы растянуть на дольше. Еще у нас горшочек масла был, бабушка понемногу каждому на кукурузный хлеб мазала. Ели мясо вяленое, толокно. По-нашему «джур» называется. Вечером бабушка брала понемножечку толокна — у нас была такая мерная ложка, и каждому на ореховые дощечки насыпала (ингуши раньше тарелок не знали, да и в русских деревнях, наверное, не было лишних тарелок). И мы ели, запивая водой.
Село, в которое мы приехали, называлось Окраинка. Это Кустанайская область, Орджоникидзевский район, колхоз «Путь к коммунизму». От Челябинска 100 км.
Мой отец был столяр по профессии. Он долго болел туберкулезом и впоследствии от этой болезни умер. Но работал он до последнего дня. От голодной смерти нашу семью и спасло то, что он был хороший мастер своего дела. Из нашей семьи, состоявшей из 13 человек, семеро ходили на работу. Существовало такое понятие — трудодни[47]. Можно было за день заработать трудодень, а за некоторые очень тяжелые работы — полтора, а то и два трудодня. Мой отец имел чистый трудодень каждый день, потому что работал в мастерской. Работали за минимальную еду, просто чтобы душа держалась в теле. Председатель колхоза Михайлюк был маленьким Сталиным, о людях не думал, главным для него была работа. Люди могли умирать с голоду, главное — чтобы они выполнили заготовки. После того как государство все забирало, там мало чего оставалось. На трудодни — 100 граммов, 200 граммов… Первый раз, когда мы получили за год шесть мешков пшеницы, мы говорили: вот это житуха! Хлеба я досыта наелся первый раз в 1948 году. Где-то в 1950 году в первый раз увидели деньги.
Поначалу в селе к нам относились очень плохо, потому что обкомовские работники, энкавэдэшники, собирали людей и читали лекции: едут людоеды, головорезы, остерегайтесь их, берегите своих детей. Я помню, как первую весну вышел на улицу, и там бегали украинчата. Я издалека за ними наблюдал и знал имя каждого мальчика и девочки, потому что они играли и окликали друг друга. Мне тоже хотелось играть. Я подхожу к ним, а они — врассыпную. «Съист!» — по-украински кричат. Среди них была девочка Таня. Что я сделал? Я же ингуш, абрек. Там была яма, заросшая бурьяном, где они играли в прятки. Я устроил там засаду. И первой в засаду попалась эта Танечка. Я помню, у нее такое платьишко было, мне оно показалось очень красивым. Господи, что она со мной только не делала: плевалась, царапалась, кричала, кулачками била. А я твердил только одно: «Не надо, Таня, не надо». Детвора разбежалась, издалека смотрит, как я ее «ем», и кричат Тане: «Беги, беги до нас!» А я ее просто держал, я знал: мне никакой агрессии нельзя делать. Мне очень скучно одному было. Сидели мы с ней в яме, сидели, потом начали разговаривать. Она мне — по-украински, я ей — по-ингушски. Наверное, мы что-то понимали. На второй день я опять туда пошел, ребята стали от меня убегать, а Таня уже не так прытко, как все остальные. Я заплакал, и она пожалела меня, вернулась, мы снова сидели и разговаривали.
С ингушскими детишками мы тоже играли, но интересно же играть со всеми. Например, мы жили так, что от нас до других ингушей было далеко, и шестилетнему ребенку страшно одному идти через неизвестное село. А здесь у меня под рукой украинчата в свои игры играют, веселятся, разговаривают. Позже мы научили их ингушским играм. У нас, у ингушей, есть детский ритуал прошения дождя у Бога: ряженые дети надевают на себя ветки, траву, бурьян, ходят по домам и молитвы читают; у вашего двора прочитали — вы берете ведро и на этого ряженого выливаете. Все вместе играли: украинцы, молдаване, ингуши, казахи. Мы научились Пасху праздновать! Поздравительные слова выучили, ходили по дворам и поздравляли всех. Но потом в школе нас всех выставили во главе со мной: «Ты же ингуш, как ты мог!» Я говорю: «Ребята ходили, и я ходил».