Книга Узелки - Евгений Гришковец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, как мы шли по тёмной улице, а потом вдоль чернеющего за оградой неосвещённого парка, примыкающего к кинотеатру. Помню, как вышли на площадь с ярко подсвеченными афишами и увидели огни и большие окна фасада. Предвкушение удовольствия переполнило моё сердце, мне захотелось бежать туда, в эти огни, тепло и запахи, которые всегда царили там.
Какие мне тогда купили лакомства, я не помню, но какие-то наверняка купили, потому что настроение у меня было замечательное и даже торжественное. Дело в том, что в очереди к кассам, а потом в фойе и возле буфетов я не увидел ни одного ребёнка. И детей старше меня не увидел. И тогда мне было объяснено, что мы будем смотреть совсем не детское кино, что в зале будут одни взрослые, что мне был куплен взрослый билет, потому что на вечерний сеанс детских билетов не бывает, и мне следует вести себя хорошо. Родители также проинструктировали, что если мне что-то в кино будет непонятно, то я могу задать вопрос, но непременно шёпотом. Ну а если станет скучно, то я могу тихонечко поспать. Главное – не шуметь и не мешать всем взрослым в зале смотреть взрослое кино.
Помню, что я проникся ответственностью и доверием. Никого из своих детей все пришедшие в кинотеатр взрослые не взяли, а мои родители меня взяли! Этим можно было проникнуться. Плюс ко всему я понимал, что смогу увидеть кино, которое другие дети ни за что не увидят. Так что спать я не собирался и скучать не был намерен.
Фильм назывался «Эль Греко» и рассказывал о жизни этого художника. Он стал первым в жизни живописцем, чьё имя я узнал.
Саму картину я помню только отдельными яркими, как вспышки, эпизодами, образами, лицами. Такого кино я до того не видел и не знал, что такое бывает. И музыка… Весь фильм звучала музыка, которая сжимала моё удивлённое сердце. Мне многое было непонятно. Наверное, почти всё. Но вопросов я маме и папе не задавал. Я попросту не мог сформулировать и оформить вопрос. Но скучно мне не было совсем.
На экране я видел красивые здания и помещения, прекрасно одетых людей, восхитительных женщин. Видел, как художник Эль Греко рисует картины. Видел его жену, которая была самая восхитительная. В фильме было много света, много яркого, много звучных и совершенно непонятных слов… И совсем, совсем, совсем не было веселья.
А в конце самая лучшая и красивая женщина, то есть жена Эль Греко, имя которой раз и навсегда врезалось в мою память, взяла и умерла…
Иеронима – звали жену Эль Греко. «Иеронима», – с невероятной интонацией произносил на экране великий художник. «Иеронима умерла», – сообщили Эль Греко в конце фильма… Но не в самом-самом конце.
В самом-самом конце, уже после прощания с мёртвой прекрасной Иеронимой, на экране я видел абсолютно одинокого Эль Греко, который рисовал какие-то страшные лица, а глаза его были полностью несчастными. Огромные несчастные глаза на огромном экране. И музыка!.. От которой не было спасения.
А потом зажёгся свет, и люди вокруг меня стали вставать с мест. То есть фильм закончился. Я не сразу это понял. Точнее, я не сразу в это поверил. Разве может так заканчиваться кино? Так не должно кино заканчиваться! Но кино именно так закончилось!.. Полным несчастьем, смертью и разрывающей сердце музыкой.
Я в тот миг узнал, что кино может быть таким. До этого кино было только приятным, может быть, немного страшным, но приятно страшным, весёлым, смешным, местами скучным, но в целом радостным делом. А тут на тебе – Иеронима умерла!
Я рыдал так, как не рыдал прежде. Меня не могли успокоить озадаченные мама и папа, которые тоже запомнили тот поход в кино навсегда. О своём безутешном рыдании я знаю из их рассказов. Рыдал я несколько дней. Отвлекался, конечно, на какие-то детские дела, но, вспомнив, снова и снова плакал, повторяя имя: Иеронима, Иеронима, Иеронима умерла…
Зато я помню сегодняшним своим сознанием открывшееся мне тогда… Мне страшно жалко было Эль Греко и особенно Иерониму… Мне жалко было всех… И себя было жалко… Я узнал, что кино может быть таким – приносящим горе и слёзы… И музыка может мучительно разрывать сердце… А значит, есть такие же болезненные книги… Они без картинок, они толстые и несчастные… Эти книги, эту музыку, это кино читают, слушают, смотрят взрослые. Значит, и мне предстоит… Какой ужас!
Свет
Вот и последняя глава. Когда начинал писать эту книгу, я знал, чем её закончить, но не мог знать, когда дойду до её завершения, не знал, сколько в ней будет глав. Теперь знаю. А вы, если читаете эти строки, всё же решили дойти вместе со мной до конца и этой главы.
Мне очень хотелось, чтобы вы в процессе чтения, перебирая то, что я называю узелками памяти моей жизни, отрывались от мною написанного и обращались к своим воспоминаниям, как бы вы их сами ни называли. Если такое происходило, то можно считать скромную задачу, которую я ставил перед собой начиная первую главу, выполненной. А значит, можно заканчивать. В противном случае эту книгу можно было бы писать бесконечно. И тогда она никогда не была бы завершена или получилась такого объёма и размера, что вы не решились бы на её прочтение. Но, взяв её в руки, вы сразу увидели, что книга эта небольшая и на неё можно выделить какое-то время… Немного времени вашей жизни.
В комнате моего школьного детства, в той комнате, из которой я ушёл во взрослую жизнь, было несколько известных только мне одному знаков. Не знаю, как иначе можно их назвать.
В одном месте на потолке неровности и пара каких-то песчинок, попавших в краску, которой был побелен потолок, создавали очень конкретную физиономию. Видно её было только с моей кровати и только тогда, когда комната освещалась не дневным светом из окна, а включённой маленькой люстрой. Из других точек или при другом освещении ту физиономию увидеть было невозможно. Необходимы были угол зрения и игра малюсеньких теней.
Физиономия была забавная. Точнее, это был насмешливый остроносый профиль с дерзкой улыбкой, который мог бы принадлежать персонажу какого-то несуществующего мультфильма. Зимними утрами, когда за окном царила холодная тьма, а электрический свет казался слишком ярким, я, прежде чем встать с кровати, почти каждый раз бросал взгляд на потолок и сразу находил ту рожицу, которая злорадно улыбалась. Меня всегда удивляло, как на совершенно белом потолке из теней и ничтожно малых неровностей получилось такое чёткое, будто нарисованное лицо, адресованное лично мне, потому что увидеть его можно было исключительно из положения лёжа и обязательно с точки, где размещалась моя подушка. Когда я смотрел на ту физиономию перед сном, перед тем как погасить свет, она не была злорадной, как утром, а выглядела просто весёлой. Не добродушной, не милой, но точно не издевательской.
Другое место комнаты, куда мне нравилось бросать взгляд, был правый от окна угол. Там находился очень особенный стык обоев. Не в самом углу, а рядом. Обои у меня были светлые, бежевые, с неярким и невнятным орнаментом из волнистых коричневых полосок и кругляшков или горошинок. Родители сами выбрали те обои, и мы их наклеили.
Везде, по всем стенам, полосы были состыкованы идеально. С небольшого расстояния нельзя было разглядеть стыки, так хорошо и аккуратно мы подгоняли полосы и орнаменты. Только в одном месте, возле того самого угла, из-за неровности стены чётко соединить обои не получилось. Там пришлось в процессе мокрую от клея бумагу подрезать, накладывать друг на друга, тщательно притирать. От этого линии и горошки орнамента так в одном месте причудливо сложились, что получилось изображение пирожного. Очень аппетитного. Этакое бисквитное двуслойное пирожное с узором из крема в виде листиков и ягодок. Примерно такие продавались в кондитерских и были нежными, пропитанные ромовой жидкостью.