Книга Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтесса, естественно, почти никогда не выходила за ворота крематория, но у самих ворот я ее видел часто, мне кажется, сами ворота она очень любила. На воротах — мертвая бронзовая чайка военной выправки. Она заключена в бронзовый круг. Разъяв круг, можно раскрыть ворота; чайка расщелкивает свое тело и делится на две части; ворота закрываются — и чайка восстанавливается. Согнув крылья и щелкнув каблуками, она прижимает кончики перьев к швам, голова в лысом старческом пушке ложится в профиль, выскакивает задвижка породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой.
Писатель многие годы избегал встреч с поэтессой (а в нашем маленьком городе это очень и очень сложно), и никто точно не знал, что именно между ними произошло. Мы ведь все трое учились в одном классе, и однажды она попросила меня передать письмо писателю, то есть тогда еще не писателю, нам было по четырнадцать лет, и она еще не была поэтессой, но к сентябрю как-то необыкновенно вытянулась, у нее появилась привычка часто-часто моргать, я догадался, что это — чтобы скрыть странный тонкий красный ободок вокруг глаз, а когда она замирала и сидела, совершенно не смаргивая, то зрачки ее казались тоннелями, топками, дулами, лазами, и чудилось, что какой-нибудь крохотный юркий зверечек может туда проникнуть глубоко-глубоко, как бесследно, бывает, влетит птичка со всем своим длинным хвостиком в какой-нибудь глазок здания и исчезнет навсегда; значит, она попросила передать письмо, и я совершенно случайно, просто-таки машинально прочел его, и ничего не понял. Там говорилось, что она впервые увидела молодой, зеленый, небритый крыжовник, выглядывающий из-под бровей куста. Еще говорилось, что в прачечной в подвале окатывает такая жажда, что кажется, сейчас выжмешь камень, песок, щебень и напьешься до отвала.
Все в этой истории было странным и нездоровым. Прежде всего то, что она выбрала именно его, а у него тогда уже были мраморные щечки, правда, без красненьких пока прожилок, тогда уже задирал он подбородок на манер лодчонки, и всегда покрикивал, взвизгивал, и еще у него была привычка дергать что-то невидимое на шее, будто там у него ошейник или поводок, а он не может расстегнуть его одной рукой, а вторая будто занята и не хочет помочь первой.
Долго никто ни о чем не догадывался, но потом нам всем троим пришло время участвовать в Дне признаний. Тут мэр просил меня быть особенно внимательным в разъяснениях для путеводителя. Охотно. День признаний только называется Днем, а на самом деле это несколько недель, в течение которых каждый житель нашего города участвует сначала в трех предварительных мероприятиях — марше саморазоблачения, певческом празднике огласки тайны и торжественном обряде преступления клятвы, а затем наступает завершающий карнавал с переодеванием и выдаванием себя за другого. При этом каждому вменяется в обязанность выдавать себя не за какую-то абстракцию, а за конкретного своего врага, тщательно имитируя его привычки, прочерчивая его морщины на своем лице и сжимая его жесты в своих собственных руках.
Некоторые так натурально изображают и так увлекаются, что начинают сами себе плевать в лицо, ругаться, бить палкой, падают иной раз совершенно обессиленные, в крови и беспамятстве, но зато потом уж им долго не приходит в голову делать другому то, что не хочешь делать себе самому.
Но, как я уже говорил, все начинается с марша саморазоблачения. Пацаны и девчата в поре половозрелости в этот день торжественно разоблачаются и в первозданном своем виде шествуют по улицам, проспектам и площадям нашего города, радуя глаз чистотой и упругостью форм; но, увы, sic transit они только один раз за всю жизнь, уже на следующий год gloria mundi осеняет новых питомцев, а недавние ее избранники принуждены исполнять обязанности иного возраста.
И вот мы все трое, в толпе сверстников, выступили маршем. Поэтесса, бледная, часто моргающая, улавливающая зрачками зверьков и птиц, передала через меня писателю очередное письмо. Оно было больным и диким, мне сделалось страшно, словно я потакаю преступлению. Там говорилось, что на берегу, на песке лежит полуженщина-полукилька с пряной посеребренностью, с блестящим привкусом во рту, металлически шуршит фольгой; серебряное тело разрезано точно посередине, и в срезе видна холодная презрительная плоть, сроднившаяся с мокрым песком, тяжело слипающимся в крупинки, вползающим в равнодушную, туго набитую рыбную вонь.
Признаться, я даже захотел все рассказать отцу или, скорее, маме, чтобы посоветоваться, как-то разобраться…
Вечером того же дня родители поэтессы и родители писателя были у нас в гостях. Все три родительские пары были очень похожи. Наши мамы с полными, круглыми икрами — они становились факелами, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков — танцевали, прижавшись щекой к морским отцовским кителям, чтобы незаметно вдыхать налет коричневого размокшего табака да толченый запах острого одеколона.
Я не стал пока привлекать родителей, но признался писателю, что знаю о содержании писем, что мне лично они кажутся дикими и преступными, что меня смущает нежелание моих друзей вступить хоть в какую-то молодежную организацию, посвятить себя хоть какой-то добровольческой деятельности.
Писатель же уже тогда понес мне свою ахинею о языке. Что в прозе главное — язык. Слова. Терминология у него тогда — в подражание, что ли, отцам — была военная. Он писал свой первый рассказ. Говорил, что отправляется за языком через линию фронта по минному полю. Язык, говорит, — пленный солдат или, лучше, офицер, пусть выдаст свои тайны.
Я ответил, что пусть, конечно, выдаст. Но сейчас дело в другом.
— В другом?! — переспрашивает он. — В другом?! — и уже, конечно, визжит: — Да знаешь ли ты, что я могу пойти за языком, а вернусь с «Рекой Потудань». Смерть. Грянет тогда по мне вечное «Пли!», бесконечное «Пли!» для хора с оркестром. Мне нужно отрезать себе веки, иначе я зажмурюсь, а зажмуриваться нельзя, надлежит смотреть правде в лицо: Андрей Платонов жалеет человека, что его ранили на войне, жалеет картошку, что с нее срезали кожу с мясом, он обоих жалеет одинаково, я так не хочу, так нельзя, а все равно он меня везде подстерегает, где хорошо — там он.
Он тогда, надо думать, подражал Платонову, я ведь, признаюсь, и в те далекие времена его не читал, уже по одним выкрикам и подпрыгиваниям я догадывался, что ничего толкового он не напишет, а мне нужно было поговорить с ним о поэтессе. Он не захотел. Я подошел к ней, она выпила вина, ела яблоко, и сочное яблоко вспенившейся мякотью легкого безумия поблескивало у нее на губах.
Я не смог заговорить сразу, а стал искать какие-то обходные пути. Заговорили почему-то о Набокове, об «Аде», я даже обрадовался, что как раз через «Аду», маленькую девочку, подступлюсь к теме. А поэтесса вдруг заморгала сильно-сильно и сказала, что ничего особенного в «Аде» нет, что «Ада» — только слой нефти на поверхности моря, только старый коврик, покрывающий неубранные глубины, а гости уже на пороге…
А он подошел, взял ее при всех за руку и сказал:
— Ты не права. «Ада» — слой светлой холеной водки, отделенной ножом от шерстяного, домашней вязки томатного сока в коктейле «Кровавая Мэри».