Книга Группа Тревиля - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Олежек, а это тот самый, у которого мотор с 1986 года работает?
Мушкет улыбнулся:
— Да не-е-ет, это совсем другой. Грузовик с работающим мотором — это давняя такая мулька. Этих работающих грузовиков даже несколько. Даже я один видел, думал — тот самый, полез к нему через какую-то осоку, чуть в воронку гравитационную не вляпался, а присмотрелся — обычный грузовик, только отчего-то не ржавый. Кузов пустой, водителя нет. Одно удивительно: капот тёплый, но капот я открывать не стал.
Главное, что мотор не работает, а значит, это другой грузовик.
А это и вовсе не тот. Мы в прошлом году в него лазили — там в кузове груз был, крупа, судя по этикеткам. Всё мыши съели — ничего интересного.
Хотя в Зоне ни в чём нельзя быть уверенным. Мы тут ночью не ходили — а ведь придёшь, типа, ночью к такому грузовику, а у него фары светятся! Хехе.
Ладно, я пошутил, расслабься. Подумай, как я тебе утром говорил о чём-нибудь радостном. О разумном, добром, вечном. То есть, не о Зоне — Зона-то, может, разумная, точно — вечная, но ничуть не добрая…
Я послушался и примостился на камешке, предварительно тщательно его осмотрев.
Лёжа на склоне, усыпанном палыми листьями прошлого года, пожухшими, но высохшими теперь на жарком солнце, я начал вспоминать, как меня занесло в эту лощину. Воспоминания были невесёлыми.
Прилетел я на похороны, да и сейчас недалеко ушёл от этой темы.
Софистика, пастор, софистика. Нам погибать не страшно — мы отжили свое, и потом, мы одинокие стареющие мужчины.
Юлиан Семёнов
«Семнадцать мгновений весны»
Шереметьево, 18 апреля. Сергей Бакланов по прозвищу Арамис. Прилетел в Москву — не зевай. Москва — город суровый. Иногда поминки оказываются встречей однокурсников — но никогда не бывает наоборот.
Что я всегда ненавидел в наших аэропортах, так это таксистов, что встречают тебя в зоне прилёта. Не таможенников или пограничников, не очередь на выход, а именно таксистов, что стоят, крутя на пальцах связки ключей.
Они мне казались самыми страшными фигурами на границе. Впрочем, последние годы я прилетал редко — так уж совпало сейчас.
Я медленно, с хрустом, разводился — и мне повезло. Я много слышал об американских разводах, и сам их очень боялся. Воображение рисовало мне картины полного обнищания супруга и постоянные выплаты жене.
Но жена моя, даром что американка, была хорошей женщиной. Никто меня не обобрал, мы продали дом, поделили деньги, мне даже досталась большая часть. У неё была прекрасная работа и большая семья, а я был не самой удачной дойной коровой, даже если бы всё сложилось иначе.
Одним словом, развод прошёл по всем правилам и оставил у меня очень странное впечатление.
Так было в детстве, когда приходишь к зубному врачу. Он сажает тебя в кресло и начинает работать. Ты ждёшь прихода боли, какого-то ужаса, но вдруг тебя треплют по плечу и говорят:
— Очень хорошо, два часа не есть.
И ты понимаешь, что всё кончилось.
Итак я приблизился к таксистам, и они забормотали свои нескончаемые мантры под лязганье ключей. Они были всё те же, и несмотря на то, что они стали, кажется, азербайджанцами или иным восточным народом, их слова и интонация ничуть не изменились.
И тут меня окликнули, причём не по имени, а по кличке, которая ко мне приклеилась много лет назад, но потихоньку сошла на нет.
В Америке не было места этой кличке несмотря на то, что русских вокруг меня было немало.
А тут я дёрнулся и начал оглядываться.
Шпиона из меня не выйдет. Кто-то, кстати, мне рассказывал, что в тридцатые годы один из журналистов на Западе решил пошутить и крикнул в толпе, прямо над ухом советского наркома Литвинова:
— Эй, Баллах!..
Баллах — так звали советского наркома иностранных дел Литвинова на самом деле. Меер-Генох Моисеевич Баллах, вот как его звали, родимого.
Но советский нарком даже не повёл бровью. Восхищённые журналисты потом спросили наркома, как это ему удаётся, и тот ответил:
— Двадцать лет подпольной работы что-нибудь да значат.
Я жил в Америке уже больше десяти лет, и это не значило ничего, кроме того, что мне не быть хорошим шпионом и уж точно не быть министром иностранных дел.
— Арамис, ты, что ли? — вновь зазвенел рядом голос.
На меня смотрел мужичок в потёртой кожаной куртке.
Одет он был с некоторым шиком — меня всегда занимала эта деталь — вот скажет кто-то: «Потёртая куртка» — и сразу представляешь себе человека, сидящего на велфере,[2]или парижского клошара, а произнесёт твой собеседник: «Потёртая кожаная куртка» — и сразу образ другой. Богема, интеллектуалы, виски и «житан», Хемингуэй или, на худой конец, московские стиляги из книг Аксёнова.
Я, кажется, знал этого человека. Лицо его проявлялось как фотография в кювете — тогда, в моём детстве, ещё нужно было печатать фотографии дома, окунать в кювету с проявителем белый лист и в неверном красном свете фонаря смотреть, как медленно проступает перед тобой чьё-то лицо.
Это был… чёрт, как же его фамилия. Саша, точно Саша, но фамилии я не помнил. Вот звали его…
— Планше. Я — Планше, помнишь меня? Мы же вместе на биофаке…
Точно. Это был он, но наши клички всё путали — я так и не вспомнил его фамилии.
Саша жил в общежитии вместе с Бидниченко из нашей группы. Я помнил, за что его так прозвали — во-первых, он всё время плевался. Когда мы отмечали поступление и крепко выпили на Ленинских горах, было жутко весело, Пенкин с гитарой, какой-то человек с гармошкой, купание…
Так этот Саша под конец потерялся, и Бидниченко нашёл его у реки, плюющим в воду.
Бидниченко утверждал, что человек, медитирующий над расходящимися от плевка кругами, обязательно станет учёным. По крайней мере этой серией экспериментов доказано, что он — прирождённый учёный. Тогда у Планше случились какие-то накладки с общежитием, и Бидниченко увёл его себе. Саша-Планше стащил у него одеяло и несколько дней проспал под этим одеялом на полу. Бидниченко пришлось обходиться вовсе без одеяла.
Я не видел Планше со времени окончания университета, впрочем, других ребят я тоже не видел.
А он, меж тем, махнул рукой:
— Подвезу, чего там. Ты ведь давно у нас не был?
Я-то не был давно и насторожённо смотрел ему в спину.
Оказалось, что машины у Планше нет, а ждёт его служебная, какой-то гладкий корейский обмылок. Шофёр был с виду растаман с дредами. Абсолютный нью-йоркец, будто бы он прилетел вместе со мной одним рейсом. (Я видел точно такого же в аэропорту перед отлётом, кажется, даже майка была такая же.)