Книга Большой дом - Николь Краусс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой я встречала людей, главным образом чилийцев, которые знали Даниэля Варски или хотя бы о нем слышали. На какое-то время после смерти он стал по-настоящему знаменит — поэт-мученик, одна из жертв Пиночета. Разумеется, те, кто заставили Даниэля замолчать навек, не читали ни одной написанной им строки; возможно, они вообще не знали, что он поэт. Через несколько лет после того, как он исчез, я — с помощью Пола Алперса — написала письма друзьям Даниэля с просьбой прислать мне его стихи, все, какие сохранились. Мне хотелось издать посмертный сборник, вроде как памятник Даниэлю. Но я получила только один ответ, короткое письмо от его старинного школьного друга. Он сообщил, что у него ничего нет. И добавил странный постскриптум: Кстати, сомневаюсь, что ваш стол мог принадлежать Лорке. Видимо, в моем письме упоминался стол, иначе этот постскриптум объяснить нечем. Вот и все. Я положила письмо в ящик, где хранила открытки Даниэля. Одно время я хотела написать его матери, но так и не собралась.
С тех пор прошло много лет. Я побывала замужем, но теперь снова живу одна, причем вполне счастливо. В жизни случаются этапы озарения — внезапно начинаешь видеть какую-то иную реальность. Стена, которую сам же воздвиг, чтобы эту реальность позабыть или сознательно вытеснить, чтобы заменить ее различными иллюзиями, дающими возможность жить, особенно жить с другими людьми, вдруг становится прозрачной. Я достигла этого этапа, ваша честь. Не случись тех событий, которые я собираюсь описать, наверно, я и не вспоминала бы о Даниэле Варски или делала бы это очень редко, хотя по-прежнему являлась обладательницей его книжных полок, стола и журнального столика-сундука с испанского галеона или еще какого-то судна, затонувшего в нейтральных водах. Диван в какой-то момент начал гнить, не помню точно когда, и пришлось его выкинуть. Время от времени, под настроение, меня подмывало избавиться и от остальных вещей. У каждого есть то, что хочется забыть, а они мне о многом напоминали. Например, приходит очередной журналист брать интервью и спрашивает, почему я прекратила писать стихи. У меня на этот случай есть заготовки: либо что стихи, которые я писала, были очень плохи, возможно, даже ужасны; либо что поэзия, в отличие от прозы, может быть совершенной, а я этого совершенства достичь не могу, потому и замолчала; либо что я чувствовала себя пойманной в ловушку стихов, которые пыталась написать, а это все равно что сказать, что ты пойман в ловушку вселенной или в ловушку неизбежности смерти. На самом же деле я бросила писать стихи вовсе не по этим причинам, даже близко ничего подобного не было. Если честно, умей я объяснить, почему больше не пишу стихов, я, пожалуй, смогла бы вернуться к этому занятию. К чему я об этом вспомнила? К тому, что стол Даниэля Варски, который больше чем на двадцать пять лет стал моим столом, мне об этом напоминал. Я никогда не считала себя его владелицей, только временным опекуном, и предполагала, что наступит день, когда я, хоть и со смешанными чувствами, освобожусь от этой ответственности, мне больше не надо будет жить с мебелью моего друга, покойного поэта Даниэля Барски, не надо будет следить за ней, беречь ее, я буду вольна перемещаться и, возможно, даже перееду в другую страну. Не то чтобы в Нью-Йорке меня удерживали вещи, но постепенно этот город стал для меня пустой скорлупой, а я все равно не уезжала — сторожила мебель. Удобный предлог, верно? Так вот, когда день избавления наконец настал, моя жизнь, уединенная и безмятежная, пошла под откос.
Представьте тысяча девятьсот девяносто девятый год, конец марта. Я сижу за столом, работаю, и тут звонит телефон. Незнакомый девичий голос спрашивает меня. Я сухо предлагаю девушке представиться. За годы относительной известности я научилась оберегать свою частную жизнь — нет, не так уж много людей пытались в нее вторгнуться, хотя некоторые пытались, но писательское ремесло обязывает защищать себя от любых посягательств, а это — априори — вообще развивает нежелание общаться лишний раз. Выставляешь колючки даже там, где не нужно. Девушка говорит, что мы с ней не знакомы и никогда не встречались. Я спрашиваю о причинах ее звонка. Кажется, вы знали моего отца, говорит она. Даниэля Барски.
От прозвучавшего в трубке имени по спине у меня пробежал холодок: не только потому, что у Даниэля вдруг оказалась дочь, хотя это, конечно же, было большим потрясением, и не только потому, что на меня снова повеяло давней, хоть и чужой, трагедией, и даже не только потому, что моему опекунству пришел конец, а прежде всего потому, что в глубине души я ждала этого звонка много лет, и вот он раздался.
Я спросила, как она меня разыскала. Поискала и нашла. Но как вы узнали, что искать надо именно меня? Ведь я виделась с вашим отцом только раз в жизни, и это было очень давно. Мне мама рассказала, ответила она. Я понятия не имела, о ком речь. Мама рассказала, что однажды, после того как мой отец исчез, вы написали ей письмо, просили прислать его стихи. Ну, в общем, это длинная история. Я расскажу, когда мы встретимся. Ну, разумеется, мы встретимся, она отлично знала, что я выполню все, о чем она попросит, но все же ее уверенность застала меня врасплох. В письме вы написали, что у вас есть его стол. Он до сих пор у вас?
Я посмотрела в угол, на деревянный стол, за которым сочинила семь романов. В конусе света от настольной лампы лежала кипа исписанных листов, из которых потихоньку составлялся восьмой. Один ящик был чуть выдвинут, один из девятнадцати ящиков, маленьких и больших, чье нечетное число и странное расположение, как я поняла теперь, накануне близкого с ними расставания, являли собой своего рода руководство для всей моей жизни, определяли ее таинственный, неведомый мне самой порядок, который — если моя работа шла хорошо — имел свойства почти мистические. Девятнадцать ящиков разного размера, под и над столешницей, и все они, несмотря на свои приземленные функции (в одном хранились почтовые марки, в другом скрепки для бумаг), несли в себе куда более сложную затею: отпечаток моих раздумий, моего ума, отпечаток, сформировавшийся за десятки тысяч дней, пока я сидела, уставившись на эти ящики, словно там, внутри, таился ключ к упрямому предложению или кульминационная фраза, кардинальный отрыв от всего, созданного мною прежде, то есть та книга, которую я всегда хотела написать, но так до сих пор и не написала. Ящики являли собой уникальную логическую систему, образец сознания, которое не могло быть воплощено никаким иным способом — только их точным числом и взаиморасположением. А может, мне все это померещилось?
Мой стул остался стоять чуть боком, полуразвернутый, будто ждал, что я вот-вот вернусь, и он сможет снова заступить на свой пост у стола. Обычно в такие вечера я работала до поздней ночи — смотрела в черные воды Гудзона и писала, писала, пока хватало энергии и голова не начинала туманиться. Некому было позвать меня в постель, никто не требовал, чтобы я подстраивала ритм моей жизни к его ритмам, чтобы прогибалась, чтобы дышала с ним в унисон. После любого другого звонка — но только не от этой девушки — я бы, повесив трубку, вернулась к столу: мы с ним сроднились, проросли друг в друга, два с половиной десятилетия я прилаживалась только к нему, даже осанка моя годами формировалась позой, в которой я сидела за этим столом.
Я чуть было не ответила: стола уже нет. Я его отдала. Или выбросила. Можно было и просто сказать, что это ошибка: ее отец никогда не отдавал мне никаких столов. Спросила она достаточно деликатно, оставляя мне путь к отступлению: он до сих пор у вас? Ну, допустим, я ее разочарую, но я ведь ничего у нее не отберу: стол никогда ей не принадлежал. Зато я смогу и дальше писать тут книги, еще двадцать пять или тридцать лет, пока сохранится живость ума и не угаснет творческий пыл.