Книга Петербургские трущобы - Всеволод Владимирович Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша молчала, не высказываясь никому про то, что творится внутри ее сердца, а между тем жизнь в этой среде с каждым днем все более давила на нее своим гнетом. Ей сделалась противна каждая минута их общего существования. Каждое утро она с какою-то тоскою, доходящею до тошноты, томилась ожиданием этой противной, безобразной ночи, когда необходимо будет выставить себя напоказ. Но если ночь казалась страшной, то день был просто противно-гадок. Эти постоянно бродящие перед глазами растрепанные, немытые, полуодетые фигуры, с какой-то истасканной истомой и апатией во всех своих движениях, с бессмысленными глазами и с такою же вечно бессмысленною, вечно циническою, наглою речью; это собачье валяние их по всем диванам и кроватям с папиросным окурком в зубах, междоусобная брань да ругань да счеты под аккомпанемент громкой протяжной зевоты и какой-нибудь пошлой песенки, — все это казалось ей столь противным, что просто на свет глядеть не хотелось. Неисходная, тупая тоска и гнетущая скука в течение целого дня неподвижно стояли, казалось, в самом воздухе веселого дома. Ни одного живого движения, ни одного живого слова. Одна только пошлость безмерная да истощение гнилой апатии. Это не жизнь, а прозябание, в котором нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, нет никаких интересов, никаких надежд и радостей — словом, ничего, так-таки решительно ничего нет, кроме названной уже апатии да пошлости с давящею над ними безмерною пустотою. Безобразный, полусонный день и безобразная, бессонная ночь среди цинических оргий. Существование этих женщин казалось Маше похожим на существование околевающих полусонных мух, вяло ползающих осенью между стеклами двойной рамы. И эта скучная жизнь порою разнообразилась только какою-нибудь тиранической выходкой деспотки-тетеньки, которая всегда находила себя вправе приступать к собственноручной расправе с неугодившей ей девушкой посредством пощечины или ухвата. Тогда подымался в доме визг и вой — и голос тетеньки, словно кряканье целого утиного стада, всевластно проносился из конца в конец по всем комнатам. Экономка состояла при ней главною наушницей, и довольно было шепнуть ей какую-нибудь сплетню про какое-нибудь неосторожно сказанное, резкое слово насчет тетеньки, чтобы тетенька пустила в ход свои руки, безнаказанно колотя этих несчастных по щекам и, в виде особого наказания, выдерживая виновную по нескольку часов под замком в темном, холодном чуланчике. И такое поведение казалось настолько законным и естественным, и настолько все к нему успели уже привыкнуть, что тетенька решительно ни с чьей стороны не встречала себе даже малейшего протеста. Это было совершенно в порядке вещей, потому что «так везде водится».
Одна только Маша, по непривычке к новости своего положения, испытав однажды на себе тяжесть хозяйкиной руки, вздумала было ответить ей тем же и поплатилась жестоко за свой невоздержный порыв. Тетенька, вместе с экономкою, избили ее в четыре руки, и когда девушка хотела бежать от них, то была удержана силой. Ей представили собственную ее расписку в четырехстах рублях, «заплати — и хоть на все четыре стороны!» Три четверти зарабатываемых ею денег тетенька по праву брала себе, остальною четвертью Маша уплачивала свой долг; но акула умела каким-то ловким манером подводить итоги так, что та всегда оставалась ей должна не менее первоначальной суммы. И Маша наконец поняла, что эта злосчастная расписка есть несокрушимый узаконенный акт ее вечного рабства, кабала на ее личность. Она поняла наконец, что отсюда уже не вырвешься, что исхода нет никакого — и… на всех и все махнула рукой.
У нее еще раньше этого времени начала побаливать грудь, но девушка не обращала на это никакого внимания, пока наконец, после одной бессонной ночи, откашлянувшись в платок, заметила на нем алые следы свежей крови.
— А!.. чахотка! Наконец-то!.. Слава тебе Господи! — с радостью перекрестилась она. Это была ее первая и самая искренняя радость в веселом доме.
Она решилась скрывать и молчать о своей болезни.
XXII
ПРОМЕЖ ЧЕТЫРЕХ ГЛАЗ
В тот вечер, когда толстая хозяйка в первый раз самолично вывела разодетую и декольтированную Машу в освещенную залу, где уже блыкались из угла в угол столь же декольтированные и разодетые обитательницы веселого дома, девушка неожиданно смутилась и страшно сконфузилась.
Глаза ее нечаянно встретились вдруг с другими глазами, тихими и честными, которые грустно и кротко смотрели на нее из-за рояльного пюпитра.
И вдруг в этих старческих глазах сверкнуло изумление, как словно бы они признали в только что введенной девушке нечто знакомое.
Это были глаза Германа Типпнера.
— Ach! Armes Kind! Und du auch hier!.. Noch ein neuer Tod![507] — с крушащею болью в сердце прошептал старик, не сводя изумленных глаз со смущенно поникшей Машиной головки.
Они оба тотчас же узнали друг друга.
Маше было стыдно перед стариком — старику неловко перед Машей.
Она чутко домекнулась, что это грустно-изумленное выражение во взгляде тапера относится именно к ней; а тот, в свою очередь, точно так же понял, что конфузливое смущение девушки отчасти вызвано неожиданною встречею с его глазами! Поэтому оба они в течение целого вечера старались как-то не замечать друг друга.
И тотчас же мягкую душу Типпнера начали разбирать