Книга Неприкасаемый - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты в любое время можешь остаться здесь, — сказал я. — Хочу сказать, что они не могут тебя заставить, не так ли?
Он засмеялся и взял меня под руку.
— Вот что в вас мне нравится, — сказал он, — во всех вас. Для вас все так просто. — Наши шаги отдавались на мосту как удары топора. Он прижал к себе мою руку. — Я должен ехать. Иначе… ничего нет. Понимаешь?
Все еще рука об руку мы сошли с мостика и остановились там, где начинается пологий подъем, разглядывая затаившийся в тумане город.
— Буду скучать по Лондону, — сказал Хартманн. — Кенсингтонский парк, Бромптон-роуд, Тугинг-Бек… правда, что есть такое место, как Тугинг-Бек? И Боушемп-Плейс, только вчера узнал, как правильно произносить. И все эти ценные знания пропадут напрасно.
Он снова сжал мою руку, искоса взглянул на меня, и я почувствовал, как что-то в нем надломилось, словно внезапно окончательно вышел из строя внутренний механизм.
— Послушай, — повторил я, — все дело в том, что ты не должен уезжать; понимаешь, мы тебя не отпустим.
Он только улыбнулся и, повернувшись, захромал обратно тем же путем, через мостик, под укутанными туманом кронами деревьев. Больше я его не видел.
Много лет я пытался узнать, что с ним стало. Товарищи молчали; когда они от кого-то отступаются, тот словно сквозь землю проваливается. Правда, отрывочные слухи оттуда все-таки просачивались. Кто-то видел его на Лубянке в плохом состоянии, с выбитым глазом; другой утверждал, что он работает в Московском центре, хотя и под надзором, но ведает лиссабонским сектором; он был в Сибири; в Токио; на Кавказе; его труп обнаружили на заднем сиденье машины на улице Дзержинского. Эти слухи доходили до меня как бы с обратной стороны Луны. Россия была очень далеко; она всегда была так далеко. После двух недель, что я там провел, эта страна стала для меня еще дальше. Любопытно — по-моему, действительно любопытно, — что страна, с которой мы себя связали, была в нашем сознании чем-то расплывчатым, Обетованной Землей, которую нам никогда не достичь, да мы к ней и не стремились. Никто из нас не думал поехать туда жить по своей воле; позднее Бой, когда понял, что у него нет другого выбора, как бежать туда, пришел в ужас. Противники, похоже, были знакомы с этой страной куда лучше нас. В Департаменте были люди, кабинетные чиновники, никогда не бывавшие восточнее Эльбы, которые рассуждали так, будто каждый день захаживали на Лубянку, прогуливались по улице Дзержинского — что до меня, то я не представлял, как можно выговорить ее название, — чтобы купить свежий номер «Правды» и пачку самых ходовых в те дни в Москве папирос.
Почему он вернулся обратно? Как и я, он хорошо знал, что его ждет, — запершись, в пронизанном страхом одиночестве, со взмокшими руками и горящим лицом, как потрясенный подросток, смакующий учебник по акушерству, я читал отчеты о показательных судебных процессах. Хартманн мог бы бежать, у него были связи, пути бегства, он мог уехать в Швейцарию или Южную Африку. Но нет, он вернулся. Почему? Этот вопрос не оставляет меня до сих пор. С тяжестью на душе я думаю, что если бы мог на него ответить, то нашел бы ответы на многие другие, касающиеся не только Феликса Хартманна, но и меня самого. Полнейшая пустота, когда я начинаю раздумывать над этим его последним роковым решением, служит страшным обвинением в том, что я не обладаю чем-то таким, совершенно простым — обычным дружелюбием, кажется, совершенно естественным у других. Я пробовал на себе умственный эксперимент, который убеждал нас проводить старина Чаркин, мой учитель философии в Тринити-колледже — как можно глубже вникнуть в склад ума Феликса Хартманна, а затем в заданных условиях наметить для себя вероятный образ действий. Но бесполезно — я не мог пойти дальше того момента, когда надо было неминуемо делать выбор: отдаться ли на волю судьбы или порвать с прошлым и бежать. Что чувствуют люди, вставшие на этот путь, требующий жертвовать жизнью ради общего дела — и даже не ради дела, а только чтобы спасти его престиж, как в данном случае, спасти явление, как говорили в старину космологи? Знать, что скорее всего кончишь жизнь в яме где-то в лесу, среди тысячи других прошитых пулями трупов, и, несмотря ни на что, возвращаться — что это: мужество или простое самолюбие, безрассудная храбрость, донкихотство? Теперь я стыдился, что исподтишка смеялся над его позерством и претенциозностью. Как самоубийца — кем в сущности он и был — он заслужил и подтвердил созданную им легенду о себе. По ночам я думал о нем, представляя дрожащий под замызганным одеялом в углу темной камеры бесформенный сгусток боли и отчаяния, прислушивающийся к хрусту крысиных зубов, реву водопроводных труб и отдаленному крику юного узника, зовущего маму. Но даже это не обретало черты реальности, всегда превращаясь в мелодраму, один из образов дешевой авантюрной истории.
— Какая сентиментальщина, Виктор, — смеялся надо мною Бой. — Да этот малый может быть где угодно. Они как цыгане — сегодня здесь, завтра там. — Мы с ним были в Перпиньяне, сидели в пивной у реки. Стоял август, последние недели перед войной. Под платанами лежали фиолетовые тени, на обратной стороне больших обвисших блекло-зеленых листьев плясали отраженные от воды ромбики света. Мы приехали из Кале на белом «роудстере» Боя и уже порядком надоели друг другу. Меня выводила из себя его страсть к мальчикам и выпивке, а он считал меня безнадежной старой девой. Я решился на поездку, потому что с нами должен был ехать Ник, но «знаешь, что-то там случилось» и он снова полетел в Германию с каким-то секретным заданием. И вот теперь Бой с презрением смотрит на меня: — Ты явно влюбился, Вик. И предмет твоего обожания — Хартманн. Должно быть, из-за того, что он тебя благословлял. Мальчишкой ты обожал своего отца, верно? Тут тоже объявился своего рода епископ.
Он налил себе остатки вина и заказал еще бутылку.
— Кажется, тебе наплевать, кого они расстреливают, — заметил я, — и сколько народу.
— Черт побери, Вик, какой же ты зануда.
Но глаза отвел. Для правоверных, таких как Бой, это были трудные времена. Посольство в Лондоне было практически не укомплектовано. Одного агента за другим — Иосифа, Феликса Хартманна, полдюжины других — отзывали без замены, предоставляя нам изворачиваться кто как может. В последнее время то, что я крал из бумаг Департамента, приводивших Феликса Хартманна в неописуемый восторг — возможно, из старомодной вежливости он преувеличивал их важность, — мне приходилось передавать через тайник в ирландском пабе в Килбурне, и я не был уверен, что они приходили по назначению, и если приходили, что кто-нибудь их читал. Вообще-то не знаю, зачем я продолжал это дело. Если бы не война, бросил бы. Мы должны были подстегивать себя, как заблудившиеся путешественники подбадривают друг друга воспоминаниями о радостях жизни дома. Приходилось тяжело. Аластер Сайкс незадолго до того выдал в свое оправдание в «Спектейторе» жалкую писанину, в которой утверждал, что московские чистки были необходимы ввиду фашистской угрозы; я хохотал над этим опусом, представляя, как он сидит в своих апартаментах в Тринити и, склонив голову с остатками растительности над древней пишущей машинкой, сморщив лоб и сыпля искрами из неизменной трубки, бешено стучит по клавишам двумя пальцами.