Книга Народ лагерей - Иштван Эркень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В плен я попал молодым, начинающим писателем, с тощим сборничком рассказов за плечами. Для моих сочинений на заре писательского поприща были характерны этакая игривость и склонность к сюрреализму; я не слишком церемонился с реальностью, предпочитая давать волю воображению. А затем очутился на войне и в плену — в реальной действительности; более жестокую и гнетущую реальность трудно вообразить. Подобно тому, как у любого писателя есть основное, главное переживание, которое сопровождает его в ходе всей жизни, для меня важнейшим событием стала война. Не грохот боевых орудий, а сформированное войной человеческое сообщество, близость судеб явились для меня потрясающим впечатлением.
Я пытался сориентироваться в этой плотной среде реальности. Мне удалось упорядочить ее, изображая действительность прежде всего в ее грубой и неизменной форме. Цикл «Прежде чем попасть сюда» содержит исповедальные рассказы десяти человек. Я всего лишь дал им выговориться, писательская работа заключалась только в выборе именно этих десятерых. В их рассказы я внес минимальные изменения. Впоследствии я попытался обобщить этот материал, по-прежнему сохраняя под ногами почву непосредственного опыта. В результате возникло социографическое исследование лагерной жизни, которому я дал название «Народ лагерей». И лишь когда я упорядочил все свои впечатления, то бишь составил их точную схему, я взялся за этот материал как писатель. Тогда была создана моя первая пьеса — «Воронеж», которая несет на себе следы пробы пера, моей драматургической неопытности и неумелости. Рассказы, написанные в то же время, что и пьеса, затрагивают круг тем, связанных с войной.
Опыт, приобретенный за годы войны и плена, сопровождает меня всю жизнь. Естественно, я много писал и о другом, но с этим опытом связана значительная часть моих рассказов и повесть «Семья Тотов».
А свою первую послевоенную книгу я теперь воспринимаю как робкое шевеление организма, приходящего в себя после шока. Это была книга, где я примеривался к миру, в котором мне предстоит жить. Я исходил из необходимости познать тех людей, с которыми должен буду жить и которых должен считать своими товарищами.
Кстати сказать, в те годы многие сотни тысяч людей находились вдали от родины, как и я. Всеми правдами и неправдами мне удалось по частям переправить свои записи домой, и они были опубликованы еще до моего возвращения из плена. Каждый в Венгрии пытался прочесть между строк некое послание, адресованное именно ему. В книге следует оценивать не литературные качества, а прежде всего ее особую значимость, вытекающую из мучительных условий создания. «Народ лагерей» содержит бесчисленное множество имен и фактов и дает широкое представление о том далеком от родины мире, где мы тогда жили.
(1970)
1
Непросто — даже для меня — совместить в пространстве и времени эти тускнеющие воспоминания, но еще сложнее воспроизвести их так, чтобы стало понятно и тем, кто этого не пережил.
Тогда я уже довольно долгое время находился в лагере для военнопленных под Тамбовом, среди дремучих лесов. Мое физическое и душевное состояние было весьма неважным: я только что перенес сыпной тиф, а несколько мелких ранений, год назад нанесенных минными осколками, никак не хотели заживать по причине нехватки витаминов, хотя я целыми днями возился со своими ранами, перевязывая их всякими тряпками. О родственниках давным-давно не было ни слуху ни духу, о том, что меня ждет дальше, сейчас, в самый разгар войны, даже думать не хотелось, я знал лишь, что более убогого существа, чем я, не сыскать в целом свете. И тогда в лагерь привезли лейтенанта госбезопасности по фамилии Накропин, приставленного к пленным французам, так как он студентом изучал французский язык в осажденном Ленинграде, откуда его доставили самолетом. Уже сам факт, что его вывезли оттуда, был равнозначен чуду. Если память мне не изменяет, удачей своей он был обязан тому, что учился и работал в Эрмитаже, но возможно, я ошибаюсь, ведь после тифа человеку первое время отказывает память. Одно ясно, что институт был первоклассный, а сам Накропин по части языков оказался гениален. Освоить французский как следует — задача невозможная, но ему удалось достичь невозможного, вот только с произношением Накропин был не в ладах. А его, собственно говоря, и в Тамбов-то направили для того, рассказывал он, чтобы вести политическую работу среди французских пленных.
Начальству, видно, было невдомек, что эльзасцы скверно говорят по-французски, гораздо хуже, чем Накропин. Зато я, изучавший французский в Лозанне, обладал самым благозвучным в мире французским произношением, только грамматика у меня хромала. Вот так и сошлись два тощих дистрофика, которые затем — благодаря французскому языку — сделались друзьями на всю жизнь. К сожалению, позднее мы расстались; вернее, встретились еще раз, когда он три дня провел в Будапеште, но мы так напились на радостях, что оба лыка не вязали, только по-прежнему испытывали любовь друг к другу.
Впрочем, пожалуй, нам и не о чем было бы говорить, ведь мы все сказали друг другу в Тамбове. Сквозь затмение, какое вызвал тиф, и поныне всплывают в памяти рассказы Накропина о ленинградской блокаде и его глухой, бесстрастный голос, звучавший ночи напролет. Город подвергался осаде два с половиной года. Суточная норма хлеба — со спичечный коробок. Три миллиона жителей Ленинграда умерли от голода. Он, Накропин, отца своего, когда тот умер, обернул газетами, протащил по улицам на детских санках и столкнул в братскую могилу. Позднее свез туда же и мать, тоже обернув газетами. Мозг у меня был еще отупелый, но я перестал считать себя самым разнесчастным существом на земле.
Следует добавить, что двадцать пять лет спустя я впервые в жизни увидел Ленинград. Мы жили в роскошной гостинице, и за нами заехал друг, чтобы покатать по городу на машине. Спросил, что мы хотим посмотреть. Я сказал — кладбище.
Могил на кладбище нет, только бесконечные ряды простых бетонных плит над массовыми захоронениями. На плитах не написаны имена, ведь некому было тогда регистрировать умерших. Но даже когда мы там были, через четверть века после блокады, повсюду на могилах лежали какие-то сверточки. При неярком свете апрельского солнца я подошел поближе — взглянуть, что приносят мертвым оставшиеся в живых. Я увидел шоколадный батончик, пакетик леденцов и аналогичные символические приношения — все съедобное. Что было в сверточках, не знаю, но думаю, тоже какая-нибудь еда.
Затем мы объездили весь город. Теперь с памятью у меня все в порядке, но когда я думаю о Ленинграде, я вижу перед собой только маленький шоколадный батончик.
2
Важнейшим событием, поворотным этапом моего извилистого писательского пути была Вторая мировая война.
Событие это с тех пор не дает мне покоя, время от времени воскресает во мне в том или ином виде, и, полагаю, доколе хватит у меня сил говорить, я не смогу молчать о нем. Здесь нет ничего удивительного. Война — это самая что ни на есть концентрированная жизнь, ибо она — воплощенная смерть. Каждая минута несет в себе возможность стать последней. Поэтому время дешево и вместе с тем дорого. Война есть столкновение крайностей. Трусость, себялюбие, готовность ничтоже сумняшеся бросить другого в беде — явления столь же естественные, как героическое самопожертвование и братская солидарность. То, что нам довелось пережить, являлось воплощенным страхом и вместе с тем победой над страхом. Я помню такие ситуации, абсурдно гротескные и в то же время трагические и кроваво реальные. Ну не гротескная ли картина, когда десяток-другой взрослых мужчин, стоя на склоне холма, при тихом, свистящем звуке откуда-то из-под перистых облачков в мирном небе вдруг, как по команде, плашмя бросаются наземь? И может ли быть что-нибудь трагичнее и реальнее, когда один из этих двадцати, кто был твоим другом, минутой позже лежит подле тебя бесформенной грудой кровавого мяса?