Книга Пепел красной коровы - Каринэ Арутюнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До полудня прошедшего дня она уже не успеет, но, может, до завтрашнего полудня кто-нибудь убедит ее в том, что плохие сны если и сбываются, то в точности до наоборот.
Полночь. Божьи люди копошатся там, за ее окном, донельзя счастливые, — вообще-то я ношу сорок третий, — это один из них подает реплику, разрешающую гнусные подозрения, — и они продолжают шуршать и щебетать там, внизу, подыскивая пару к найденному утром, по всей видимости, ботинку.
(Из жизни Калинычей)
Под окном моим вновь неприличная суета — Хорь и Калиныч волокут трубы, перебрасываются репликами с управдомшей, вполне ничего себе дамой, издалека пресной, но поразительным образом расцветающей в обществе ядреной мужской субстанции. Калины-чей много. Изъясняются они на мове, но не певуче, а дерзко. Управдомша внакладе не остается, — ей, похоже, доставляет удовольствие водить мужичков на веревочке, — те что-то бормочут, то распаляясь, то затихая, — матриархат торжествует, — матерятся они явно в кулак, потому как у управдомши грудь колесом и голос звонкий.
Отключаем? — весело, с чувством пытают кого-то третьего и важного, — перекрываем! — так же весело выкрикивает управдомша, переступая крепкими ножками.
Я, сообразив, что к чему, самоотверженно бросаюсь к батарее.
Кажется, действительно перекрыли.
Надтреснутый голос за окном — представь, восемьдесят четыре, а кожа гладкая, как у девочки! волосы густые, черные как смоль, зубы свои…
Киев — это такой город…
Сюда приезжают реально потусоваться реальные парни и девчонки.
Это вам не какая-нибудь смурная Москва или пасмурный Питер. В Киеве фейерверки круглый год, а старшее поколение отрывается в Гидропарке или в подземке на Театральной. Дамы приглашают кавалеров. Или наоборот. Можно, конечно, махнуть в Одессу-маму. Но что Одесса? какая-то Дерибасовская, прости Господи, туда и обратно десять минут. Ну, море, ну, Аркадия. Катера, белеет парус одинокий.
А реально потусить можно только в Киеве.
Ремейк.
Человечеству — с любовью.
Бодрая старушка бодро кропает нежные вирши, резиновые саги, — трудится упорно, по кирпичику воздвигая пыльное сооружение, заселенное призраками, выложенное по углам пожелтевшими реликвиями с запахами резеды и корвалола, переложенное увядшими маргаритками, — она не останавливается ни на миг, — ей страшно остаться наедине со своим телом, душой, прожитой жизнью.
И ты, сидящий в фильтрованной тишине у мерцающего экрана, ничем не лучше, — ты давно и безвозвратно пуст, ты не бываешь счастлив, только покоен или возбужден, — тело твое требует пищи, а душа — подпитки, и ты хватаешься за воспоминания, удачно имитируя восторженный блеск глаз и юношескую влюбленность, настолько искусно, что тот или та, на кого направлена твоя имитация, почти не догадываются об этом, — если только сами не являются прекрасно сохранившимися экспонатами из Музея мадам Тюссо, и только иногда, свернувшись сиротливо в тишине ночи, поджав холодные колени к груди, давясь спазмами, ты зовешь маму или кого-нибудь, маленький мальчик, идущий по темному коридору, такой неуязвимый на снимках, поучающий всех и вся. Либо ты, сошедшая с пьедестала Муза с застывшей улыбкой стареющей примадонны и вечно юным изгибом губ, и ты, пробующий голос, со щенячьего визга срывающийся в остервенелый лай, отвешивающий комплименты, щелкающий каблуками, легко подменяющий патоку обильными нечистотами, и ты, феерический любовник, предлагающий себя всеми возможными способами, именующий себя эльфом, на деле уставший сатир, выстукивающий морзянку, давно и бесперебойно заменяющую плотскую любовь и просто любовь, уже не один десяток лет рыщущий в поиске Единственной, бесплотной эльфессы с плодородным чревом, изощренной фантазией и ярко выраженной склонностью к садомазохизму. И ты, пресыщенная львица, проталкивающая в жадный зев желанную добычу, и ты, нежная девственница, рыдающая над письмами сатира, и вы, юные любовники, обреченные на бесконечное плавание, еще не осознавшие, что слово изреченное есть ложь и всякое воспетое чувство уже не принадлежит поющему, и вы, наблюдающие за чужим псевдосчастьем из псевдоукрытий, обитатели стеклянного зверинца, и наблюдающие за наблюдателями, устало нажимаете на off, возвращаясь из путешествия, — впрочем, ненадолго, — чтобы утром нажать на on, — продолжая бесконечную игру с этим гребаным уставшим человечеством, бесконечную Божественную комедию, разыгрываемую по правилам и без, упоительно-жестокую и влекущую, — изображая танцующих за ширмой марионеток в бумажном театре теней.
Какая-то сволочь ответила по моему мобильному вместо меня.
Вместо родного маминого голоса сын услышал чью-то рваную гармошку с характерными интонациями обитателя городских окраин.
Обитатель недвусмысленно намекнул, чтоб ему(!) больше не звонили, — достааали, блин!
В ответ мой темпераментный мучачито пообещал… ну, разобраться с беспределом, скажем так.
И обозвал его всякими нелицеприятными словами. Обитатель в долгу не остался.
Воображаю, как разочарован был незадачливый автобусный виртуоз, он же маршрутный, трамвайный и базарный! Мобильник мой был не нов и не дорог. Самый обычный — примитивное средство связи, без всяких новомодных штучек. Зато с кучей интересных эсэмэсок, полных волшебной недосказанности, а порой и идиотской точности. Море компромата, это если уметь им распорядиться.
Но главное, что вернулась домой живая и не особо угнетенная случившимся. Чем несколько разочаровала одного хорошего друга, который успел все же обзвонить все больницы и морги города. И все отделения милиции.
Ждите, — строго сказали ему, — пока информации не поступало, когда поступит, мы вам сообщим.
Ужасное слово «информация» преследовало меня в сбивчивом сне.
Оно волочилось по липким лужам, по мрачным улицам, замордованное, изнемогая от грязи и всеобщего хамства, шарахаясь от типов со стесанными ликами, от черных кондомообразных головных уборов, от чавкающих сапог, — хваталось за серые стены, стягивало распоротые внутренности с нацарапанными на них именами близких мне людей, таких беззащитных в этой стылой бездне.
А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, — вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой, — то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, — из Лондона с любовью, — год — страшно сказать, семьдесят седьмой, — за окнами слепо и темно, — там русская зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева, — легким таким, доверительным говорком, — а сейчас, по просьбе Коли, — бедный Коля, — сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева, — вместе с твоим Джезказганом, — несгибаемым мужам со стесанными ликами идолов острова Пасхи, — судьба Коли неизвестна, — жив ли, — строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому) — неведомо, — одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, — отрекся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, — в джезказганском своем заповеднике, — мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в свое время мы доберемся до жизнеописания вышеупомянутого, — но вернемся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтертым вчерашней газетой, казенными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, — круглосуточным раскачиванием в детских кроватках, — запах манки и киселя, густой, плотный, комкообразный — много крахмала, коровье молоко, — все монументально, неизменно, как и фигуры тех, чьи руки нас принимали, — ну да, простые женщины, добрые няни — честь вам и хвала, — но, чу, не сжимается благодарно мое очерствевшее в скитаниях сердце, — если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зеленки, йода, — подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, — все тот же унылый вид из окна, — оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, — на жесткой кушетке — чужая девочка, — во всем этом могильном ужасе, — всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, — она немного заискивает перед исполином в юбке, — с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, — в стоячем колпаке, — чем не Босх? — санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на ее промежность с ржавым лезвием, — всюду мыльная пена, — миазмы смерти и унижения, — преодолев один стыд, обезличенно, как выбритый наголо зэк, отдаешься во власть другого, — чем обезличенней, тем проще, — никто, и зовут никак, — и будешь никем, — уже без стыда почти обозревая свою заголившуюся плоть откуда-то сверху, — сквозь пелену извечной бабьей муки, разрывающей твое детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья, — распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению.