Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковы мои утешения, Луций, а утешая тебя, я и сам нахожу утешение в той цепи потрясений, которые выпали в последнее время на мою долю.
Я уже не в Сиракузах. Сиракуз со всеми восторгами, яростью и отвращением, которые они вызывали во мне, больше нет вокруг. Я — на противоположной окраине острова, в Лилибее. Я уехал бы еще дальше, но дальше — море. Дальше, как можно дальше от тех мест, где я пил из трех чаш тогда, так давно: ныне две из них разбиты, а третья вроде бы забыта, если не исчерпана (имею в виду душившее меня возмущение Верресом).
Шлем, которого я так ждал, исчез. Слугу Леотихида нашли убитым. Впрочем, сам Леотихид, находящийся в Риме, не теряется. Говорят, против Бровастого уже готовится судебный процесс, а выступать в качестве обвинителя будет не кто иной, как наш друг Марк Цицерон, бывший четыре года назад квестором здесь, в Лилибее.
Шлем этот — не просто замечательная вещь, достойная стать украшением моего собрания: когда-то я надеялся, что он поможет мне найти ответ на загадку Сфинги. Она так и не была решена, но теперь звучит совсем по-другому. Сфинга оказалась тем, чем должна была оказаться сообразно своей природе, — чудовищем: я видел ее оскал. Я видел, как преобразилось лицо, которое я так любил. Мне стало страшно.
О, мои болезненные предчувствия, то и дело возникавшие вдруг среди той упоительной радости, среди того, что я называл ευδαιμονία блаженство и что, воистину, было блаженство! Я сравнивал ее с Эвридикой, я писал о двух наших мирах. Накликал ли я сам беду этим сравнением? Я терпеливо шел вперед, не оборачиваясь: я верил в нее беззаветно, как не верил даже в себя самого, потому что в самом себе я часто сомневаюсь. С чем сравнить ужасное мое отрезвление, оставаясь в кругу мифологических метафор? Может быть, подобно Персею, я увидел вдруг в зеркале-щите голову Медузы? Это сравнение не совсем удачно: во-первых, она и сейчас для меня прекрасна, несмотря на то, что увидел я на ее лице, — прекрасна, как прекрасны для меня все женщины, которых я держал в объятиях; во-вторых, я ни при каких обстоятельствах не только не причинил бы ей зла, но даже не обидел бы ее. Однако хищный оскал, обезобразивший вдруг черты лица, которое я так любил, этот оскал я видел.
О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…
Ариадна вдруг разорвала свою нить…
О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.
Ухватившись за левый бок, словно с тремя сквозными пробоинами, я ползком добрался до столика и, едва не опрокинув светильник, нацарапал на пергаменте: «Умру не от отчаяния, а от радости». Этот клочок пергамента я ношу с собой как амулет, как исцелившиеся от смертельной болезни носят на груди чудодейственное веление Эскулапа. Виной ли тому мое безудержное воображение, Луций?
А она после всего этого пришла ко мне, словно ни в чем не бывало. И первое, что она сделала, — стала ласкать меня так изысканно и с такой щедростью, какой я не подозревал в ней даже в дни моего блаженства, в те дни, когда я отдавался светлому морю, уносившему меня в потусторонний мир. Словно ничего не произошло. И только однажды вечером она обронила: «В дни нашей отдаленности друг от друга ты держался с необычайным достоинством». Стало быть, она знала, как страдал я в те дни, как терзался я из-за нее.
Я бежал из Сиракуз, мучимый любовным разрывом. Разрыв этот не был разрывом-расставанием меня и Сфинги, но разрыв меня Сфингой. Она разрывала на части стихию любви, которая уравновешивала во мне стихию войны. Марс и Венера — боги-прародители нашего и никакого больше народа. Эмпедокл, считавший две эти силы основополагающими, движущими силами мироздания, должен был родиться не в сицилийском Агригенте, а в Риме.
Сфинга разорвала во мне стихию Венеры — мою потребность в любви, мою нежность, мою созидательность. Я потерял равновесие, которое сохранял всю жизнь, и, словно в некое мрачное пламя, рухнул в стихию Марса.
Это едва не погубило меня. Но, может быть, это же и спасло меня. Именно в те дни пришло известие о разгроме армии Спартака. Это было событие, которого я ожидал так вожделенно и которого в то же время совсем не желал, потому как уже привык в течение трех последних лет чувствовать под ногами толчки Энкелада[212]и ждать извержения вулкана: мне нравилось это тревожно взбадривающее ощущение, которое я называю гладиаторским ощущением. Разорвав меня и заставив страдать, Сфинга ослабила тем самым эту болезненную встревоженность, лишив меня радости, которую должны были бы дать мне победа наших войск и избавление Италии от терзавшего ее три года неуязвимого чудовища. Возможно, в этом было и мое спасение: наряду с прочими чувствами, притупилось и мое отвращение к Вересу. Иначе, как знать, чем бы завершилось мое столкновение с Бровастым, наглость которого после разгрома Спартака, должно быть, возросла еще более? Не исключено, что я тоже увидел бы Италию с высоты креста…
Я покинул Сиракузы рассеченный надвое: стихия Венеры исчезла, стихия Марса стремилась заполнить образовавшееся свободное пространство, существо мое инстинктивно сопротивлялось, и от этого я страдал безмерно.
Я стал метаться по всей Сицилии.
Έδιζησάμην έμεωυτόν[213].
Я ушел из мира людей и вошел в мир богов и духов: я стал ощущать их присутствие так сильно, как никогда прежде.
Первое и самое страшное из всего, что я увидел, было приморское святилище Венеры у развалин древнего Наксоса близ Тавромения. Столь суровая, но и столь любящая меня Судьба уготовила мне испытание, приведя в святилище у Наксоса, где исчезнувшая (или затаившаяся) во мне стихия богини вдруг предстала передо мной воочию. В течение многих веков, еще до прибытия греков, туземцы приносили сюда совершенно особые посвятительные дары, которые они называют очень странно — γέρραι. Да, именно так, как греки называют вообще то, что мы называем vinea плетенка, и в частности легкие персидские и фракийские щиты. Однако на здешнем наречии γέρραι означает нечто иное — то, что мы называем pudenda, а греки αιδοία срамные члены.