Книга Гипнотизер - Андреас Требаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голые стены каморки, таз, кусок ткани в красно-белую клетку на посеревшем полу. Осень за окнами размахивала огромным золотистым флагом, но так как окно в комнате Жюльетты выходило на восток, мы могли созерцать лишь ярчайшую синь неба. Схватки на время стихли, однако моя сестра лежала, будто мертвая, с застывшим взором, раскрытым ртом и заострившимися чертами влажного от пота, белого как мел лица.
Я стоял перед ней на замлевших от многочасового пребывания в таком положении коленях. Поначалу я проклинал повитуху, снова забравшую стул для родов, после дядю Жана, предложившего вообще избавиться от ребенка, потом Жюльетту, которая при появлении дяди завопила так, будто это был сам дьявол во плоти, и он вынужден был уйти подобру-поздорову.
Я молился про себя до тех пор, пока меня не вернул к действительности скрип дверных петель и голос женщины — то была жена толстяка Альбера.
— Ваше преподобие, пора, — сказала она.
В голове эхом отдавалось это обращение «Ваше преподобие», а Мария Тереза в это время рассыпала ироничные пассы двенадцатой вариации Моцарта.
— Позор. Стыд вам и позор.
Только я услышал эту злобную тираду. Жюльетта же держалась благодаря надежде, что скоро ее чрево покинет внебрачный ребенок, который вот уже несколько часов исступленно рвался на волю. Когда она произносила: «Я хотя бы умру спокойно», лицо ее осветилось улыбкой счастья. Но будто желая поиздеваться над ней, боли вновь возвратились. Стоны Жюльетты не могли заглушить шелест сутаны. Над ней склонился голый череп аббата. Это лицо было неотличимо от карнавальной маски, намертво притороченной нитками к черному одеянию.
— Кто его отец, Жюльетта?
— Не скажу.
— Кто он?
— Нет!
Крик Жюльетты перешел в истеричные рыдания. Слушать их было невмоготу. Аббат собрался уходить.
— В таком случае я не могу даровать тебе утешения. Возможно, Богу и угодно прощать шлюх. Но его церковь не вправе.
— Браво! Браво!
Звуки рояля умолкли. Крики восхищения, овации оттеснили мои воспоминания на задний план, похоронили чудовищные фразы аббата. Я машинально отер выступивший на лбу пот и тоже присоединился к аплодировавшим. Я задыхался, во рту пересохло. И все же меня утешало, что я могу переживать настоящее, себя, свои руки. Я медленно повернул голову и взглянул на аббата де Вилье. Потом, переведя взор на Филиппа, приложил палец ко рту. Филипп, поняв, в чем дело, кивнул. Удрученно и, как мне показалось, сочувственно он смотрел на меня поверх букета роз, на лице его промелькнула едва заметная улыбка.
Зажав в пальцах скомканную программку, я одним из первых покинул здание консерватории. Я сочувствовал Марии Терезе, но поздравлять ее и даже видеть не было сил. Ибо поступи я по-иному, это было бы актом предательства по отношению к Жюльетте.
Как же милосердно со стороны Бога отделить один день от другого благостным промежутком под названием «ночь»! Я невольно раскинул руки, словно желая заключить в объятия темный туман улиц, запахнуть в полы пальто ночную темень. Темнота. Только в ней я смог обрести подобие душевного покоя.
Куда теперь? Что предпринять? Насколько же сильным был шок от внезапной встречи с аббатом де Вилье. Я упрямо следовал к Елисейским полям, но скоро сменил направление, собираясь на рю де Риволи. Там будет спокойнее.
Внезапно меня привлек отблеск витринного стекла. Сколько бы она ни молотила по клавишам, извлекая из них сонаты Бетховена или Моцарта, технократы все же правы. Театр, по их мнению, такое же неизбежное зло, как войны, алкоголь и проституция, а вот концерты следует отнести к злу, которого вполне можно избежать, — сродни хворям, пустым кошелькам и служителям церкви.
Тут мне в ноздри ударила омерзительная вонь — оказывается, это был газ, сочившийся наружу из двух сломанных уличных фонарей. Меня чуть было не вытошнило. «Какой дурак мог избрать подобное место для прогулок?» — с раздражением подумал я. Ночная темень рю де Риволи вполне успешно справлялась с наскоками хоть и скудного, но все же света. А фонари между тем стояли здесь чуть ли не впритык друг к другу, чего в Париже не встретишь. Эти фонари, пришла мне в голову мысль, будто завлекают тебя неизвестно куда. Их дистрофичного света достало разве только на то, чтобы выхватить из тьмы сучья приникших к ним деревьев.
Пора было забежать в какое-нибудь кафе отогреться. Мне казалось, что холод мостовой проникает через подошвы.
— Ах, эти новые времена! Нынче у нас одни только газовые фонари, с таким же успехом можно было налепить на деревья светлячков, верно? Посему, сударь, сделайте одолжение и скажите, сколько все-таки стоит это красное платье? Не могу я в этой темнотище даже цену прочесть.
— С удовольствием. Это милое платьице стоит ровно на один франк меньше пяти сотен.
— Быть того не может! К чертям собачьим его, хотя моей Софи оно так пришлось бы к лицу! Это, выходит, пять моих месячных пенсий?
Некий месье в синей накидке и белых солдатских штанах, наверняка из ветеранов, задумчиво посасывал давно потухшую трубку, не в силах отвести взора от великолепия за стеклом. Платье с элегантной небрежностью набросили на спинки кресел в стиле Людовика XIV, увенчанных вдобавок миниатюрными коронами.
На талии возлежала роскошная меховая муфта, внизу притулился ценник, на котором рядом с гордым видом красовались четверка и две девятки.
— Интересно, если какая-нибудь краля при деньгах отхватит себе такое, как она себя в нем чувствует? Неужели такой же счастливицей, как моя Софи в выходном платьице, направляясь в церковь?
— Вот этого уж я вам сказать не могу, месье.
Я нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Если я сию же минуту не волью в себя чего-нибудь горячительного, то непременно умру от колик в животе. Но поскольку мне никак не хотелось показаться невежей, я стоически ждал, пока в конце концов у меня не хватило ума предложить бывшему солдату пойти в близлежащее питейное заведение и угоститься там рюмкой коньяку у стойки.
Ветеран горячо поддержал мою идею. Мы познакомились. Его звали Фредерик Ланглад. Он жил в деревне под Труайе и принадлежал к числу немногих канониров, сумевших каким-то чудом уцелеть не только при переходе через Березину, но и в «Битве народов» под Лейпцигом. Фредерик признался мне, что, за исключением обморожений, последствия которых напоминают о себе и поныне, да простреленной икры, он не был ранен.
— Помню, их величество тогда здорово отблагодарили меня, когда я явился к ним с донесением, что, мол, русские увязли в грязи у позиции нашей батареи. И один из его адъютантов так обрадовался, что вручил мне бутылку бургундского. И к ней здоровенную, жирнющую индюшачью ногу. Этого мне никогда не забыть! Четверть часа передыху! Я тогда так закосел, что такие кренделя выписывал под пулями и ядрами, ужас да и только! Ясно, что тогда повел себя, как распоследняя свинья — сам все сожрал и вылакал, а товарищам не донес. Всякое на войне случается. И свинство, и доблесть, и трусость, и подлость. На что там только не наглядишься.