Книга Диктатор и гамак - Даниэль Пеннак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(В день нашей встречи, когда я спросил у него, что он потерял в этом забытом богом краю, он ответил мне: «Я потерял здесь ответ на вопрос, почему люди умирают в стране, где на всех полно пропитания. Засуха засухой, но гора Аратуба может прокормить всю эту часть сертана». И в самом деле, каждый раз, когда мы с Ирен его встречали, Мишель шел, сгибаясь под тяжестью неимоверного количества фруктов и овощей, которые он раздавал здесь и там. Позже он выменивал лекарства на полудрагоценные камни.)
Словом, он появился в дверях хижины со своими перцами и бананами.
— Я был уверен, что ребенок уже умер.
Но он не умер. Раны начали затягиваться. А пенициллин, который Мишель успел раздобыть за это время, помог мальцу выкарабкаться. Крестьяне приняли доутора со спокойной благодарностью.
— Женщина положила мне тарелку риса и фейжау, приправленных фарофой; она даже добавила туда яйцо, что уже считалось большой роскошью! А ее муж растянул для меня гамак, чтобы я отдохнул.
За мальчиком ухаживали его братья и сестры: сидя вокруг него прямо на земле, они отгоняли мух от его лица. Во время послеполуденного отдыха человек в своем гамаке слушал маленький транзистор, который издавал звук, похожий на жужжание пчелы, звук, едва слышный, но хорошо различаемый в тишине пустой комнаты. (Такие транзисторы можно было найти в самых отдаленных уголках сертана. Новости, реклама, песни, трансляция футбольных матчей выливались оттуда тихим жужжанием, как из отдаленного улья, таким натянутым звуком — чтобы сэкономить батарейки! — что это еще больше отдаляло нас от остального мира. Напоминало шум забытой планеты.)
— И вот в этой тишине транзистор объявляет о смерти Сартра.
— …
— …
— И что?
— И ничего.
Двадцать лет спустя он добавит:
— Сартр, между прочим, был одним из тех немногих авторов, которых я позволял себе читать во время моей учебы на медицинском, и я любил его. Если бы я узнал о его смерти, находясь в Париже, я выл бы, как теленок.
Единственным посторонним шумом, который сертанехос слышали над своими полями маниоки, был сигнал точного времени в три часа пополудни и еще пролетающий на высоте десяти тысяч метров почтовый самолет.
Диктатура запретила слово «крестьянин», в котором прочитывалась принадлежность к земле. Теперь их следовало называть «земледельцами» — словом, в котором было действие.
— Почему мы так полюбили сертан?
— …
— Я хочу сказать, несмотря ни на что…
— Ты помнишь, что ты говорил в Бразилиа?
— Да, что там создается впечатление, будто живешь на горбу мира. «Земля круглая, Бразилиа — тому доказательство», — писал я друзьям.
— Так вот, сертан — доказательство обратного: земля плоская, и везде внутреннее пространство. Отсюда сопереживание сертанехос друг другу. Этих-то людей мы и полюбили, их и великое молчание их долин…
— …
— …
— …
— Мы ругали засуху, проклинали местный феодализм, ратовали за наделение крестьян землей и водой, осуждали их суеверное отношение к санитарным условиям и условиям питания, но с восхищением наблюдали их способность к сопротивлению, эту их особую мудрость, которую они противопоставляли непониманию своих угнетателей.
— …
— …
(Да, и эти капли пота, которые выступали на лбу у людей побережья, когда мы заговаривали с ними о глубинке, о, как мне это нравилось! Как если бы век спустя после уничтожения Канудос демоны внутреннего пространства все еще терроризировали жителей прибрежной полосы, прибитых к небытию моря.)
— …
— …
— Я проводил ночи на собраниях крестьянских профсоюзов, а днем строил из себя санитарного врача, но в глубине нас самих мы любили эту мысль, что здесь по крайней мере, даже когда все изменится, это останется неизменным.
— …
— …
— …
— …
— …
— И потом, есть еще кое-что.
—..?
— Именно из древесных пород сертана делают лучшие скрипки.
Итак, клавиши печатной машинки отсчитывают годы на глазах у двойника: 1918, 1919, 1927, 1929, 1934… Это время Истории, но это также и его время; и его история — это история сертанехо, который порвал с глубинкой, бродячего паяца, оторванного от родной земли, безразличного к будущему мира, и который, постоянно выбирая не то и впадая в идиотские иллюзии, вечно оказываясь жертвой несчастливых случаев и преследующих по пятам оплошностей, так долго плыл по бесконтрольному течению собственной жизни, что в конце концов оказался выброшенным на берег здесь: в Чикаго, первого декабря 1940 года, с мокрым лицом, поднятым к огромному экрану Biograph Theater, где показывали «Великого диктатора» Чарли Чаплина.
Пришло время платить по счетам, он это знает.
Они будут оплачены литрами слез.
Осторожно, он сейчас начнет думать.
В первый и последний раз в своей жизни.
Ему вообще не следовало бы…
Это окажется для него фатальным.
…
Цифры перестают щелкать.
Чаплин с шумом врывается в звуковое кино.
Слушайте! Смотрите! Слушайте!
С высоты своей трибуны диктатор Аденоид Гинкель взывает к монолитной толпе. На несколько секунд зал замирает: что он говорит? Что это за язык? Потом раздается первый смех: Чаплин говорит по-немецки! Нет, он не говорит по-немецки, он делает вид! Нет, он не делает вид, что говорит по-немецки, он имитирует Hitlersprache[47], жаргон Адольфа Гитлера! И даже не это! Звук голоса Адольфа Гитлера! Невозможно различить ни одного слова, Чарли имитирует только звуки! Чарли издевается над Гитлером, издавая шумы своим ртом! Он каркает, он лает, он рыгает, он захлебывается, заходится кашлем, переводит дух, шепчет, воркует, харкает, как дикий кот, взрывается… Ай да Чарли, это же настоящий Гитлер! Разрозненные смешки превращаются в хохот, зал покатывается со смеху, качка переходит в настоящую бурю, особенно когда Чарли раздавливает гнусное животное лавиной своих шуточек: как я останавливаю приветствия этим своим знаменитым жестом, и как я ору в морду микрофону, который плавится под этим накатом ярости, и как я освежаю свои раскаленные яйца фюрера, выливая стакан воды себе в штаны, и как я выливаю другой себе в ухо, чтобы тут же выплюнуть его тоненькой мужественной струйкой; взбесившийся механизм, сломавшаяся марионетка, одновременно жесткий и не поддающийся контролю, исступленный и натянутый Чарли неистовствует, а зал Biograph Theater принимается скандировать имя своего идола: «Чар-ли! Чар-ли! Чар-ли! Чар-ли!» Два слога, отбивающие гонг в сердце двойника: «Чар-ли! Чар-ли!» Взрывоопасное смешение противоречивых чувств в дважды сорвавшемся сердце двойника. «Позор мне и да здравствует Чарли! — говорит себе двойник что-то в этом роде. — Позор на мою хренову башку и да здравствует Чарли Чаплин, который, не произнеся отчетливо ни одного слова, только что разом исчерпал все возможности звукового кино! Все, совершенно!» Пусть даже говорящее кино проживет еще тысячу лет, Чарли выплеснул его за пять минут! Никакой фильм никогда и ни за что не выразит правду того, что говорится здесь, ни один режиссер, никогда, ни в одном фильме, пусть даже в его активе будет весь словарный запас мира, самые меткие фразы, спонтанные или тщательно подобранные, не скажет столько, сколько Чарли сказал здесь, сейчас, своей тарабарщиной. «Потому что Чарли, — говорит себе двойник, — Чарли обратился прямо к тону — непосредственно! — оставив слова в дураках». Тон является единственной истиной речи, тот самый шум, который передает намерение человека, намерение этого человека, этого, на экране, Адольфа Гитлера, у которого Чарли вырывает правду с помощью одного тона, намерение этого человека, которого Чарли не передразнивает, но воспроизводит, — его намерение привести эту монолитную толпу к смерти, толпу, которая его боготворит, — к смерти! — механическую толпу, которую один-единственный жест заставляет аплодировать или замолчать, — к смерти! — и остальное человечество за всеми горизонтами, все толпы мира, в форме или без, — к смерти! Вот она, правда этого тона, единственное намерение этого человека — все человечество к смерти! Но толпа думает, что голос этого человека объявляет смертный приговор одним лишь евреям, потому что это слово, звук этого слова «евреи» харкает, харкает, харкает: «евреи! евреи! евреи!» Толпа слышит только это слово, которое вызывает у нее аппетит к бойне, и, готовясь пожертвовать всех евреев гетто брезгливому отвращению голоса, который их выплевывает, толпа не знает, что тем самым готовит свое собственное истребление. «Потому что, — говорит себе двойник, — голос, который требует конца одного народа, требует конца всех народов, жертвы всех, до последнего младенца, пищащего в какой-нибудь забытой богом хижине где-нибудь в самом глухом углу Африки». И двойник, — он опять шарит под своим креслом, подносит горлышко бутылки к губам — и двойник глоток за глотком говорит себе, что другая толпа, толпа смеющихся, толпа Biograph Theater, та, что окружает его, хлопая себя по ляжкам, эта толпа почти готова пуститься в пляс: добровольно! добровольно! не дать сделать это врагу рода человеческого! добровольно! взбучку Гитлеру! И еще он говорит себе, что, как только окончится сеанс, реальность, там, снаружи, опять окажется похожей, как два плевка, на то, что объявляет сейчас звук голоса Аденоида Гинкеля: на эту проклятую мировую войну! Вторую и праведную, всеобщую чистку, ни одна страна этого не избежит, это вопрос тона, чурраско[48]для всех, большое всепланетное мешуи, вот что уловил Чарли, вот что он говорит этим кретинам, которые ржут, глядя на него. Последняя оргия, вы тоже получите право в ней участвовать, кровавый котел размером с планету, я-то разбираюсь в тоне, черт меня побери, экс-двойник почившего диктатора Перейры, мне-то пришлось толкать речи, повелевать толпой, никто не превзойдет меня в точности тона, у меня была хорошая школа! „Я не из тех европейских политиканов, которые читают на публике приготовленные заранее сообщения по листочкам, я вдохновенный президент, когда я говорю, сам народ глаголет моими устами — остаток моей дикости! Все дело в тоне, ты понимаешь?“ Да, я понимаю, сволочь, еще как понимаю! Кто превратил крестьян Севера в шахтеров? Может быть, ты? Ты, Перейра, ты мотался по Европе со своей шотландской шлюхой, в то время как я отправлял своих собратьев в шахты, у меня был правильный тон, и жест тоже, черт меня побери! Изображать крестьянина, дожидающегося, когда созреет баклажан, ты, ты сам додумался бы до этого? Ты смог бы это сделать? Как же, куда тебе! У меня был тон, у меня был жест, позор на мою голову, смерть мне, ведь я всех их похоронил заживо, лишив неба, всех, всех этих людей ветра и солнца, которые поверили в мою справедливость, потому что им нравилось смеяться вместе со мной, это желание смеяться, которое у них не отнять, у них, у сертанехос, таких серьезных в глубине, смеяться среди своих, смеяться от души, доверчиво, доверяя мне, которого они принимали за одного из своих! Мой тон был правдивым, а трюк с баклажаном — действенным, достаточно было одной лишь хохмы, чтобы мне удалось превратить в кротов этих птиц высокого полета, отправить солнце угасать в шахте, позор на мою презренную голову, черт меня побери и да здравствует Чаплин!»