Книга Дождь для Данаи - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале переулка справа стоит облицованный гранитом (из того же карьера — город Долгопрудный, район Гранитный, — откуда бралась порода для мавзолея) компьютерный салон «Формоза», интернет-кафе при нем отделано иероглифами майя, выгравированными на здоровенных гипсовых плитах, отливать которые я помогал своему другу художнику Гоше Рахматуллину (с ног до головы белые, матерясь от ожогов свежезамешанного гипса, два дня подряд мы ползали с ним на карачках в подземелье этого здания). «Формоза» расположилась в бывшей институтской столовке, примкнувшей к главному зданию Радиотехнического НИИ. В 1850-60-х годах здесь размещалась редакция журнала «Русский вестник», и на крыльце редакции можно было встретить Аксакова, Достоевского, Островского, Толстого, здесь были зачаты «Русские ведомости», а в советское время заседали кукушкинды Центрального статистического управления.
Выше по переулку, ближе к бульвару, сразу за школой, я обнаружил дом, поглотивший надстройками здание воспетой Гиляровским ночлежки братьев Ляпиных. Далее открылось существование картины В. Маковского «Ночлежный дом», на первом плане которой изображен учитель Левитана Саврасов, горький пьяница, расплачивавшийся за опохмельный постой у своих почитателей копией «Грачей» (число вариантов этой важной для русского пейзажа картины вряд ли кем-то сосчитано).
Далее вниз, к реке, открывались хляби Хитровки, кишащие вшами и клопами полати горьковской пьесы «На дне», но вскоре я вновь уехал на полгода в Калифорнию, и фокус внимания к этой местности надолго размылся, так что сейчас воображение легко обогащает действительность, имевшую место в тех краях: вот — маузер на столе, эсеры предлагают железному Феликсу селедку с пареной репой; вот Борис Годунов, опиваясь винищем, прячется от воли народа в палатах Шуйских, вот флигель, откуда выносят гроб Левитана, вот Пушкин выходит из здания Архива коллегии иностранных дел в Хохловом переулке, где писал «Историю Пугачева», вот Толстой поднимается на крыльцо «Русского вестника» и не раскланивается, столкнувшись с Достоевским; вот Марина Цветаева, держа за руку сына, переходит Покровский бульвар, чтобы сесть в трамвай, — ее ждет Елабуга.
Городские омуты
Я далеко не краевед и таковым никогда не стану, но я люблю всматриваться в город, распознавать его образ… Ну, да — что еще порой остается человеку, кроме прогулок? Что еще может создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, — хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда — впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения, как то бывает в Питере. Москва то бесчувственно обтекает вас бульварами, набережными, скверами, двориками — то бросается в лоб кривляющейся лошадью — не то пегасом, не то горбунком, привскакивает галопом пустырей, припускает иноходью новостроек — и все норовит отпечатать на сознании — подковой — взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту, — с зрачком кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков.
Взять, к примеру, Пресненский вал — вполне гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей припаркованы небрежно наискось — не пройти, не то что проехать. Это место, где Грузины, Белка и Ямские сталкиваются с Беговой и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода городской омут, некое зияние. Неспроста именно здесь, на Пресненских прудах, где так любили гулять москвичи, стояли таборы цыган, летние рестораны, сюда съезжались на лихачах послушать гитарный хор катюш и оленек, а цыганские медведи-плясуны отлично рифмовались с обитателями Зоосада. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на ласвегасовские театры, с золочеными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, Зоопарк — островок, провал, на дне которого, как в калейдоскопе, сгрудились осколки обитателей всего земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку, до тех пор пока животных не поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая хуже любого вопля: зверь затаился у Площади восстания.
Грузины замечательны двумя домами. Один — усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой — «Дом Агаларова», один из самых красивых новостроев в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Выгуливая себя в той местности, я непременно оказывался у этого дома, чтобы пройти мимо парадного, отделанного искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны, я вышагивал вдоль сквера, вдоль парковки, где можно было увидеть и Rolls Royce, и Ferrari, и Lamborghini, и коллекционный Mercedes-Benz 1962 года — пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под чуть не самоцветного фонтана, — вышагивал прямехонько на двух бронзовых гигантов: в объятья расписных клоунов верхом на колесе, кулачищем способных зашибить и слона.
Еще этот район замечателен Белорусским вокзалом — подлинным символом истории страны, всех войн XX века. Но его суть приоткрывается не с фасада. На Пресненском валу есть ход, откуда можно попасть на товарные платформы и куда я случайно проник, заехав однажды поздно вечером на мойку…
С вала я зарулил под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, сходствующих с лемурами, покатил, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежала по обочине с машиной наравне; я сбавил ход, чтоб не обагрить протектор, однако и пасюк перешел на шаг, экономя.
Далее какие-то бушлатные ханыги пустили меня под шлагбаум, затем я двинул чуть не по шпалам, пересек бесчисленные пути. Вагоны стояли безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — все это громоздилось, накатывало.
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, наставленных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, — приводили не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Влек властно и взволнованно, как женская нагота воздерженца. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров… Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали — утягивая душу в огромный простор страны, наводил ужас. Точно такой же синий глазок небытия смотрел на меня в больнице в детстве. Я лежал в карантине и ночами не спал от неизвестной тоски — и этот синий стерилизующий помещение фонарь на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку.
Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах ближе Москвы — вся страна. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, Сибирь, Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его не перепрятывали по городам и весям…