Книга Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут товарищ Сталин вышел на красное крыльцо, поворотился к небу и воззвал: «Птицы небесные! И вас тоже я зову в нашу партию. Но только не всех, а трудовую косточку, способную понимать задачи победившего народа. Гей, вы серые воробушки, гей, вы черные воронушки! И прошу поостеречься всяку-разну сволочь буржуазную — певчих соловьев, дроздов и канареек. Вас мы, господа, определим по нужникам трели выводить. Но да здравствуют вороны, галки и мужественные орлы! Только с вами, безжалостными охотниками и санитарами, победим мы сопливую и хлипкую нерешительность последышей гнилой интеллигенции. Ой вы, соколы мои ясноглазые и сапсаны мои светлоокие! Поскорее слетайтесь в нашу партию родную!».
Тут обвел он взором своим пламенным землю русскую и прокричал в степи и леса могучим голосом: «Звери, звери! Собирайтесь под мое начало и вас не оставлю я своею милостью. Предпочтение мы отдадим здоровым, сильным и тем, кто не гнушался в оны времена отведать падаль за неимением лучшего куска! Сходитесь все, и мы сплотимся под руководством нашей партии, сомкнем ряды теснее и победим, победим, победим!».
Вот так сказывала я сказки милой детворе, и детвора слушала, ушки навострив. Да недолго я была счастлива, оказались одуванчики мои умнее, чем я предполагала, более меня понимали в жизни и менее — в моей любви к вождю, за что я и поплатилась. Прихожу однажды на работу, а меня поджидают двое в штатском, и Ванятка Удальцов, мой любимчик белобрысый свидетельствует против любящей моей души. Я остолбенела на пороге: в нашей Богом брошенной стране невинные младенцы с ангельскими взорами целуют тебя непорочным поцелуем, будто в Гефсимане, а те, кто не целует, может быть, в силу неразумия, спешат отречься, едва заслышав петушиный крик… И показывал Ванятка Удальцов своим тоненьким пальчиком на меня, охальницу: вот-де, тетя поносила справедливый строй и разумное устройство государства и надобно ее за это окоротить. Ничего я не сказала, лишь попеняла Ванятке взором, и повели меня под белы рученьки и привели сюда, а здесь уже немало девушек и женщин, так же, как и я, любящих бескорыстною любовью нашего бесценного вождя…
Что написал инженер Михайлов в своих восполлинаниях ради назидания потолгкалл
Задумываюсь я порою, что происхождение мое заслуживает памяти правнуков и внуков, посему хотелось бы написать о нем два слова хотя бы для того, чтобы беспечные потомки знали о своих корнях и в преддверии дурных поступков поминали эти корни, дабы охранить себя от неправильных шагов.
Происхожу я из семьи незначительной и бедной, но традиции и история ее очень глубоки. Мой отец, человек порядочный и строгий, занимал небольшую должность в Департаменте образования. Службою своей он гордился и исполнял ее с усердием и честно, не уставая повторять мне: ежели каждый хорошо будет делать свою работу, то и государство станет процветать и подчиненные его. Принимая во внимание качество отцовой работы, благоденствие должно было наступить во веки веков, а поскольку оно не наступало, приходилось думать, что все остальные в этом государстве не исполняют как должно своих обязанностей. Матушка моя служила сестрой милосердия в городской больнице и с началом войны, повинуясь патриотическому чувству, вместе с иным медперсоналом погрузилась в военный эшелон и поехала в полевой госпиталь, где и погибла через два месяца от залетевшего во двор госпиталя неприятельского снаряда. Воспоминаний о матушке у меня почти не осталось, я ее любил неосознанной любовью ребенка, а когда она исчезла, стал любить воспоминания — расплывчатое облачко, которое когда-то было моей матушкой. К отцу я не испытывал особых чувств, тот вечно нудил о благе государства, дворянской чести, благородстве мужчины и о том, что не хлебом единым жив человек. Оно, конечно, так, думал я, но лишь тогда, когда хлеба вдоволь. Духовные ценности хороши на сытый желудок. В гимназии, где я состоял на казенном содержании, я старался быть подальше от упитанных сыновей богатеньких родителей. И вот почему несколько лет спустя оказался в отряде Гнатюка. Революция, как я понял, делалась для меня, для моей семьи, для тех, кто работал, но не зарабатывал, кого давили обстоятельства, нищий быт и захребетники, не исполняющие как должно своих обязанностей. Я считал, и это простительно для молодого негибкого ума, напичканного при назойливом содействии уличных горлопанов всякой всячиной, что все богатства, праведно или неправедно нажитые толстосумами, следует безоговорочно поделить в равных долях — каждому по его законному куску. И с этой наивной и, безусловно, вредной коммунистической идеей я, покинув дом, прибрел через некоторое время к людям, у которых во лбу горели металлические звезды, а в руках бряцало оружие. И я вначале с упоением, а потом со все возрастающим ужасом начал погружаться в кровавую бездну, которая поглотила меня без остатка, стерла мое лицо, мысли, мечты и почти лишила разума, оставив в моем изношенном, но еще не окрепшем теле лишь звериную жажду жить во что бы то ни стало. Она не раз спасала меня — и в отряде Гнатюка, и при отступлении с Украины, она спасла меня под Чудовкой, где я горел в тифозном бреду, и в ставропольском походе, а главное — я выжил в прикаспийских песках, куда армию загнала на погибель кавалерия Шкуро…
В двадцать первом году живой и почти здоровый в полуразбитом эшелоне приехал я в Одессу. Первое, что бросилось в глаза на вокзале — большая красночерная афиша, извещающая о мемориальном вечере Блока в клубе имени товарища Лассаля. От нечего делать я пошел, опасаясь, однако, что не пустят — уж больно густо пахла потом и окопным дымом моя прожженная шинель, уж больно дико горели мои воспаленные глаза и чересчур корявы были пальцы, судорожно сжимающие солдатскую котомку. Но — пустили и, более того, подобострастно заглянули на входе в мое отрешенное лицо.
В зале сидела и стояла разномастная публика, был народ получше, был поплоше, чистенькие жались друг к другу, народ-сермяга заполнял проходы, неодобрительно поглядывая на интеллигентов. На сцене, освещаемые двумя керосиновыми лампами, читали стихи Блока, и я, как бы осязая, как бы пробуя наощупь давно забытые, но все же памятные строки, видел себя то в застывающей на морозе осенней грязи, то в мокром снегу на дне заледенелого окопа; видел поле, дымящееся порохом и трупным смрадом, убитую лошадь и бойцов, натужно пробирающихся к ней, и опять себя, как я полз вместе с ними к ее большому брюху, взрезал его штыком и погружал в кровавое пузырящееся месиво свои черные скрюченные пальцы… И это блаженное ощущение — пальцы согреваются, а я пью теплую лошадиную кровь, словно живую воду, и оживаю, оживаю, оживаю… Я многое приобрел на войне — научился зарываться в землю и определять по звуку направление движения снаряда, научился ненавидеть врага и себя самого — до помутнения рассудка, научился терпеть голод и боль, но вся эта наука казалась мне теперь бесполезной и ненужной, потому что стихи звали к милосердью и прощению, и сквозь предсмертные хрипы, злобные командные выкрики, харкающие междометья рукопашных схваток, сквозь яростное многоголосое «ура» звучала нежная мелодия любви и схватывала мое горло мягкой рукою…
На сцене стояла девушка в синем бархатном платье с кружевным воротничком и манжетами, таинственная, большеглазая, прозрачная, и свет керосиновых ламп падал на ее бледный лоб. Она читала стихи так нежно и так тихо, что мне казалось, будто бы ее голос и есть та самая мелодия любви, которая вопреки гибельному дыханию жизни спасает меня во враждебном мире…